Изменить стиль страницы

– На фсе есть боший воля. Будем иметь стараний спасти малшик. Мы получал новый медикамент. Из самый Берлин. Ошень, ошень хороший есть результат. Но надо быть готов во всем. Иметь, как это по-русску, мушество…

Детей к Андрюше не допускали. Не понимая, что происходит в доме, Феденька и Костя весело бегали по саду, играли в прятки и скороговоркой тараторили считалку:

Ачум, бачум, чумба чу,
Чюмба, рюмба, ачум бу,
Ачум, бачум, тарантас,
На горе вечерний час.

«Какая бессмыслица, – с раздражением думал Николай, сидя в саду и прислушиваясь к голосам младших братьев. – Откуда этот вечерний час? И почему на горе? Чепуха, совершеннейшая чепуха!»

Но Феденька с Костей были, видимо, иного мнения о считалке. Они повторяли ее без конца…

С крыльца сбежала курносая, с рябинками на носу сенная девушка. Она направилась прямо к скамье, на которой сидел Николай.

– Барин, барин! – испуганно вращая глазами, зашептала девушка. – Вас матушка зовут.

Николай поднялся в дом.

– Сюда, сюда, пожалуйте, – показывала ему рукой на Андрюшину комнату бежавшая впереди девушка.

У дверей Николай едва не столкнулся со сгорбленным и высохшим, как мощи, священником из Аббакумцева. От него пахло ладаном.

Около Андрюши сидели полная безысходной печали, с темно-синими полукружьями под глазами мать и Герман Германович. Он сосредоточенно капал в стакан из маленького серебристого флакона желтоватое лекарство:

– Айне, цвай, драй!

Подняв голову, мать прошептала сухими губами:

– Николенька, простись…

Андрюша лежал под белой простыней, закрыв глаза. Николаю показалось, что брат умер. Со страхом прикоснулся он губами к его пылающему, словно огненному лбу. Из воспаленного горла больного вырывался короткий клокочущий стон.

Будто во сне, выбежал Николай из комнаты. Он пришел в себя только за усадьбой, освеженный полевым ветерком.

Около оврага паслось стадо, а в тени молоденького дуба виднелась сивая борода деда Сели-фонта.

Заметив барича, тот кивнул головой. Николай опустился рядом. Над их головами с протяжным писком летали луговки.

Изредка бросая из-под колючих седых бровей внимательный взгляд на пришедшего, Селифонт понял: большое горе у человека.

– Аль обидел кто? – сочувственно заговорил он, подпирая коричневым сморщенным кулаком подбородок.

Нет, никто Николая не обижал. Это было бы полбеды. Брат у него умирает, брат. Дорогой, любимый… У Селифонта дрогнула бровь. Он придвинулся поближе.

– Чего ты, голубь, так убиваешься? – успокаивал пастух, – ласково трогая Николая за плечо. – Ведь не помер еще братец-то? Не помер! Бог милостив, глядишь, и не помрет, жить будет.

– И зачем только люди на свете живут? – словно не слыша старика, горько произнес Николай.

– Зачем, говоришь? – живо переспросил Селифонт. – А для обчего дела, голубь, живут. Для обчего дела.

Селифонт прислушался к кому-то и снова заговорил:

– Ведомо ли тебе, голубь, отчего это луговки все время пить просят?

Сорвав листочек щавеля, Селифонт сунул его в беззубый рот и стал неторопливо жевать.

– Я тебе, голубь, поясню, отчего они пить просят, – продолжал он. – В старину, сказывают, это случилось. Началась на земле напасть страшнеющая. День дождик льет, второй льет, третий. И конца ему нет. Затопило все вокруг – ни пройти, ни проехать. Уж через самые крыши вода потянула. Люди на деревьях свое спасение ищут. А зверюшкам всяким – погибель чистая. Да и птицам жизни нет: где найдешь корм-пропитание?…

– Эй, Микешка! – закричал вдруг Селифонт. – Не пущай их в овраг. Гони, гони!

– Слышу, дедушка! – донеслось с другого конца луга, где бегал маленький подпасок.

– Так про чего я тебе, голубь, сказываю? – опять повернул седую бороду Селифонт. – Ан помню. Слушь-ка дальше… И возопили все тогда в один голос: «Караул! Что нам делать теперича?» На их счастье нашелся тут умнеющий зверь. Самый что есть наибольший. Дай бог, не соврать, вроде мамоном его прозывали.

Вначале Николай слушал Селифонта без особого интереса. Мысли его были с Андрюшей. Но постепенно сказка увлекла его. Мерная певучая речь старика успокаивала, отрывала от горьких дум.

– Вот и сказал тогда мамон этот: «Давайте, любезные, искать себе спасение. Потому нельзя больше сидеть сложа руки. Смастерим сообща горку высокую. Ну, и отсидимся на ней пока что». Все тут за дело принялись. Кто глину тащит, кто земли подсыпает. Растет гора не по дням, а по часам.

А мамон этот самый вроде как за артельщика. Порядок блюдет, распоряжается. Без этого никак нельзя в обчем деле. Только вот примечает он, как одна птичка-невеличка все от работы увиливает. Пригляделся мамон: «Эге, да это луговка!» – «Ты по какому праву, – кричит ей, – лентяйничаешь? Почему в общем деле не участвуешь?» А она хоть бы что. Хвостиком вертит, словно и не с ней разговор ведут. Осерчал тогда мамон, разгневался, поймал эту самую луговку и говорит ей: «Заслужила ты, птица нерадивая, наказанию. Станешь над водой летать, а напиться не сможешь. И от этого веки-вечные страдать-мучиться будешь». Вскорости тут и дождик перестал. Солнышко на небе заиграло. По рекам, по морям вся вода разлилась. Люди снова пахать земельку начали, звери по лесам разошлись, птицы в гнезда уселись. Такая ли благодать на землю сошла. Каждому жить хочется… А луговка с той поры все над болотом летает и воды просит: «пить, пить!»

– Только ты, голубь, ее не жалей, – заключил Селифонт. – Сама она во всем виновата: в миру живешь – мир и уважай. Потому все для обчего дела живем.

Вскинув кнут на плечо, пастух опять стал успокаивать:

– Не тревожься, будет жить твой братец. Травки бы ему бессмертной. На святой водице.

На душе Николая стало немного спокойнее. Верилось, что не все еще безнадежно, что Андрюша не умрет, что они долго-долго будут жить для общего дела, о котором говорил Селифонт.

Подходя к усадьбе, Николай увидел древнего старика Ваню Младенца. Он стоял около ворот, размашисто крестясь и тяжело перебирая босыми грязными ногами. До слуха долетел его старческий, шамкающий голос:

– Прими, господи, новопреставленного раба твоего Андрея…

Глухо, замогильно гремели железные вериги на открытой старческой груди.

В ужасе упав на пыльную землю, Николай громко зарыдал.

В столицу!

Я отроком покинул отчий дом…

Н. Некрасов. Из незаконченной поэмы «Мать»

Андрюшу похоронили. Похоронили у белой, как саван, стены Аббакумцевской церкви Петра и Павла.

Чуть не каждый день приходил теперь сюда Николай с букетами полевых цветов, заботливо украшая скромный могильный холмик.

Сраженная страшной бедой, мать никуда не выходила из своей комнаты. Около нее неотлучно находилась Лизонька и сразу как-то повзрослевшая, доселе игравшая только в куклы Аня.

Николай уединялся в своей комнате, писал стихи, перечеркивал их, бросал в печку. Только те, которые ему нравились, попадали в заветную тетрадь.

Однажды, открыв старый книжный шкаф, Николай нашел там в углу бумажный сверток, перевязанный алой ленточкой. Это был Андрюшин рисунок: толстый Кутузов на белой лошади, бегущие в страхе французы.

В другом углу обнаружился альбом в толстом зеленом переплете. В него Андрюша складывал свои карандашные наброски. Застенчивый и скромный, он никому их не показывал, даже брату.

И вот сейчас Николай с волнением перелистывал альбом. Какие чудесные рисунки! Тут и береговая песчаная круча на Которосли, и заход солнца на Волге, и старинные вязы у большой дороги, и аллея стройных липок в саду, посаженных заботливыми руками матери.

Слезы брызнули из глаз Николая, посолонили губы. «Милый, милый Андрюша! – шептал он. – Прости, что я не всегда был к тебе внимателен. Я очень, очень любил тебя. Ты был моей тенью, моим вторым я. Пусть мы редко говорили по душам Но зато как понимали друг друга. Славный, добрый Андрюша!..»