Подавив в себе возмущение, Байрон пишет на родину влиятельным знакомым с просьбой похлопотать о месте британского вице-консула в Равенне, которого Гвичьоли давно добивался. Терезу временно удаляют под предлогом расстроенного здоровья. Так продолжается несколько месяцев: Байрон квартирует в равеннском палаццо Гвичьоли на нижнем этаже, граф бесцеремонно обшаривает туалетные столики и книжные полки в поисках улик, затем составляет для жены распорядок последующего совместного существования и требует подписать этот унизительный документ. Она отказывается. Одновременно приходит отказ из Лондона – место уже занято. И тогда граф подает жалобу духовным властям.

В Италии, где любой епископ обладает могуществом, которому позавидовали бы все князья, это был не только крайний шаг. Это была откровенная подлость в отношении Терезы: ведь ее мог погубить просто какой-нибудь особенно ретивый поборник добродетели, попади в его руки такое дело, погубить безвозвратно. На это Гвичьоли и рассчитывал. Семье Гамба пришлось обратиться к самому папе, прося о снисхождении.

Пришла бумага, скрепленная печатью папской канцелярии. Байрона с его опытом содержание ее не поразило.

Внимая мольбам отца, святая церковь сняла с заблудшей дочери брачный обет, однако обязывала Терезу жить под родительским кровом и предаться покаянию. За нею устанавливался духовный надзор. По доносу ее исповедника папа мог признать необходимым определение грешницы в монастырь.

Отныне чувство само по себе значило меньше, чем рыцарский кодекс, который повелевал Байрону навечно сохранить верность женщине, поставленной в подобные обстоятельства. Прочтя решение, он вздохнул полной грудью: наконец-то кончатся измывательства юридически всесильного графа, отпала необходимость притворяться и лгать. Но как естественна – для него, по крайней мере, – была следующая мысль: он не свободен, и теперь уже навсегда. Не свободен жениться, поскольку и он, и Тереза формально оставались в состоянии брака до смерти Беллы и Гвичьоли или до конца собственных дней. Не свободен от бдительного ока прелата, которое везде будет за ним следовать, как еще в Венеции повсюду ходят за ним австрийские шпионы. Не свободен распоряжаться своей жизнью, не свободен даже уехать, ибо веления Терезы становятся для него законом.

Он был с нею все так же нежен, все так же искренне ей поклонялся и называл своею мадонной. Но печать неволи, пометившая их отношения, не укрывалась от внимательного взгляда. Августе в 1822 году Байрон писал: «Признаюсь тебе, что прежняя пылкость прошла, однако я к ней привязан так, как и не считал возможным привязаться к женщине». Перед сестрой он не лукавил ни в чем, и фраза о привязанности говорит многое. Привязанность. Привязь.

А Тереза, категорически отвергнув попытки Гвичьоли ее вернуть, со всей ясностью дала понять, что без Байрона не мыслит жизни. Она старалась делить с ним все бедствия, сделаться его опорой – не ее вина, что не всегда это было ей по силам. Гонения, вынужденные переезды, сплетни, лицемерные вздохи над невинной жертвой демона-искусителя – все это Тереза вынесла с достоинством и мужеством, подтвердившими стендалевские слова об особом благородстве итальянского характера. Если бы добавилось к нему воспитание не на правилах светского этикета и пустых французских романах, а на высокой литературе, формировавшей личность, которой ведомо истинное богатство внутреннего мира!

Увы, она могла жить только любовью. О поэзии Байрона Тереза имела очень слабое представление даже через годы после их венецианской встречи. И не слишком интересовалась тем, что он пишет, не принимала всерьез его планов целиком посвятить себя революции – здесь, в Италии, или в Южной Америке, где поднял знамя освободительной войны Симон Боливар, или в Греции, сражавшейся за свою вольность. Долгие вечера, проводимые в спорах с Шелли, когда пути их вновь пересеклись под итальянским небом, охлаждение к романтизму, муки над «Каином», мысли о вечном изгнанничестве поэтов, участившиеся в Равенне, над которой витала тень Данте – флорентийского патриота, умершего и погребенного здесь, на чужбине, – вся духовная жизнь Байрона с ее всегдашним напряжением и безысходностью поисков проходила мимо Терезы, просто не способной да и не пытавшейся в нее проникнуть.

И постепенно затухала высокая страсть, помогавшая им выстоять, когда весь свет ополчался против свободного их союза, и чувство перерождалось, меркло, а неизбежность общего жребия сохранялась, и не отступала давняя мечта Байрона о жизни, заполненной великим делом, – не этой серой обыденностью, не этими волнениями сердца, которые становились однообразны, даже не поэзией как таковой, но «поэзией политики». Любовь к Терезе светила ему сильным и ровным пламенем; так будет до самого конца. Но он не облачался в гарольдов плащ, он говорил убежденно и прямо от себя, вводя в последнюю песнь своей поэмы о тоскующем скитальце мотив неосуществимости порывов к счастью, которое пытаются искать только в любви:

И если нам удача улыбнется
Или потребность верить и любить
Заставит все принять и все простить,
Конец один: судьба, колдунья злая,
Счастливых дней запутывает нить,
И, демонов из мрака вызывая,
В наш сон вторгается реальность роковая.
* * *

Пока эта нить вилась свободно и позже, когда она стала запутываться, Байрон жил одной главной творческой идеей – «Дон-Жуаном». Пролог и две первые песни были окончены к моменту встречи с Терезой, летом 1819 года Байрон напечатал их – и словно выпустил из бутылки джинна: ни одно его произведение не вызывало таких нападок, такого чуть ли не единодушного возмущения. Тереза, которой он с листа перевел самые важные строфы, рассудила, что они уж очень крамольны и легкомысленны. С пленительной улыбкой она вынесла свой приговор: продолжать не нужно. Байрон был слишком влюблен, чтобы ослушаться. Правда, он все равно писал свою любимую книгу, но читателям пришлось дожидаться новых выпусков, пока запрет не утратил своей силы: в 1821, 1823, 1824 годах «Дон-Жуан» выходил сериями, постепенно высвечивающими масштаб и характер задуманного комического эпоса, который должен был стать панорамой эпохи, ознаменованной приближением Французской революции.

Байрон намечал сто песен, в которых содержался бы исчерпывающе полный образ XVIII столетия, вся история этого «века разума» и его заветных идеалов. Герою предстояло окончить свои дни в сотрясаемом революцией Париже. Легенда о Дон-Жуане служила превосходной фабулой, позволяющей связать воедино приключения основного персонажа, которого превратности фортуны заставляют объездить всю тогдашнюю Европу, присутствуя при важнейших событиях стремительно несущегося времени. Внешнюю занимательность эта легенда обеспечивала с гарантией, однако предметом авторского внимания оставались приключения духа. Авантюры героя, в которых много и смешного, и печального, на поверку каждый раз оказываются испытанием «простой души», «естественного человека», столкнувшегося с непонятной ему системой условностей, двуличия, низменных амбиций и недостойных страстей, с интригами, жестокостью, корыстолюбием, беспредельным эгоизмом, со всеми уродствами и нелепостями жизни, опрокинутой, переворошенной ураганом 1789 года.

Байрон успел опубликовать только шестнадцать песен; семнадцатая осталась в набросках и появилась посмертно. Все они печатались анонимно, хотя было прекрасно известно, кто их написал: льва узнавали по когтям. И столь же безошибочно узнавали современники, что это о них и о действительности, которая их окружала, ведет речь поэт, хотя под его пером возникают картины Испании, России, Англии, какими те были лет шестьдесят назад.

Мировое искусство знает множество Дон-Жуанов, очень не похожих друг на друга. Легенда родилась в Испании и долго оставалась устным преданием. Главные черты героя определились уже в ту пору, когда о Дон-Жуане просто рассказывал какой-нибудь идальго за ужином в таверне или на почтовом тракте в ожидании кареты. Это была повесть о безбожнике, жизнелюбе, искателе наслаждений сугубо земного свойства. Он проявлял поразительную изобретательность, попадая из одной передряги в другую, и славил судьбу, пославшую очередное захватывающее приключение. Но под конец ожидала неминучая расплата – на последний его пир являлся посланец неба и влек Дон-Жуана к ответу перед всевышним. Уже в первых сказаниях, где обработан этот сюжет, роль посланца выполняла ожившая каменная статуя. Она появится и у Пушкина в маленькой трагедии, написанной болдинской осенью.