К числу красавиц, привыкших ловить на себе взгляды восторженные или завистливые, она не принадлежала но лицо ее было необычайно выразительно, и распознавалась в нем натура горячая и волевая – при всей хрупкости облика. Бывший наполеоновский офицер Анри Бейль подписывавшийся псевдонимом Стендаль, говорил об итальянках той эпохи, что им свойствен «характер благородный и сумрачный, который наводит на мысль не столько о мимолетных радостях живого и веселого волокитства, сколько о счастье, обретаемом в сильных страстях». Он словно бы думал о Терезе Гвичьоли, когда это писал.

Свидетельству Стендаля следует верить: он был великим знатоком сердца, а Италию знал, как никто, – провел в ней многие годы. Он полюбил искренность и простодушие ее жителей, их врожденное чувство прекрасного, способность доверять непосредственному ощущению, почти утраченную во времена, когда повсюду торжествовало лицемерие.

В книге «Рим, Неаполь, Флоренция» Стендаль часто сравнивает итальянцев и англичан – к невыгоде для последних. «Ни один англичанин из ста не осмеливается быть самим собой. Ни один итальянец из десяти не поймет, как он может быть иным». По воспоминаниям Стендаля, это различие особенно тонко понимал Байрон. И становился особенно язвителен в своих отзывах об Англии, по мере того как лучше узнавал итальянскую жизнь.

Байрон и Стендаль познакомились еще осенью 1816 года, сразу после переезда поэта из Швейцарии. Есть стендалевский мемуарный очерк, где воссоздано то время и уверенной рукой набросан байроновский портрет: «Я увидел молодого человека с изумительными глазами, в которых было нечто великодушное…» Надо было обладать искусством автора «Пармской обители», чтобы это почувствовать за обычной байроновской отрешенностью. В чем тут причина, Стендаль для себя уяснил: Байрону требовалась «броня, в которую облекалась эта тонкая и глубоко чувствительная к оскорблениям душа, защищаясь от бесконечной грубости черни». Окружающие находили Байрона надменным, даже сумасбродным. Стендаль пишет, что на самом деле сказывалась, главным образом, ранимость, хотя забота о впечатлении, производимом на других, была для английского поэта неизменным стимулом поведения.

Гордость, застенчивость, нередко о себе заявлявшая склонность поступать как раз обратно тому, чего от него ожидали, нелюбовь к пышнословию, «крайняя чувствительность к осуждению или похвале», вспышки гнева, придававшего дикое и смятенное выражение его прекрасному лицу, отчужденность в обществе, сменявшаяся в тесном дружеском кружке обаянием, которому невозможно сопротивляться, – до чего сложный узел, какое удивительное сплетение противоборствующих начал! «Лару» и «Гяура» читали многие, и в Байроне хотели видеть не того, кем он был, а того, кем должен был быть автор этих поэм. Стендалю поначалу тоже трудно отделить поэтический образ от реального человека, прочим же и в голову не приходит, что тут возможно какое-то несовпадение.

Некая маркиза специально приезжает издалека в Венецию, чтобы лицезреть британского изгнанника, а Байрон отказывается с нею знакомиться, – она, конечно, оскорблена, но и довольна: ходячее мнение подтвердилось. Рассказывают о князе, собственной рукой убившем возлюбленную-крестьянку, которая ему изменила, – Байрон в бешенстве выбегает из комнаты, предоставляя оставшимся всласть посудачить о его слишком сострадательном сердце. Кто-то признается, что лишь книги Руссо произвели на него впечатление, сравнимое с «Чайльд-Гарольдом», и слышит в ответ: «Избавьте меня от таких сравнений, рядом с именем лорда не поминают имя человека, некогда служившего лакеем».

Что тут только маска, что – подыгрывание байроническому герою, а что – истинный Байрон? Этого тогда не постигал никто, да и сегодня не так легко отделить случайное от существенного, читая, как держался и какое впечатление производил тот, кого Пушкин называет «мучеником суровым». Пушкинское определение, наверное, все же наиболее точно, и все же, чтобы в этом увериться, сколько напластований, сколько случайных черт нужно примирить!

Стендалю это давалось с трудом, но что-то главное он улавливал, не ошибаясь. Может быть, помогла та лунная зимняя ночь, когда после спектакля отправились полюбоваться белыми мраморными иглами Миланского собора. Байрон испытывал подъем духа: импровизировал поэму о средневековом авантюристе, которую так и не собрался написать, с нежностью говорил об Италии. Стендаль убеждался, что перед ним «великий поэт и разумный человек» – сочетание, встречающееся реже, чем союз гения с безумством.

Венеция, «где – зрелище единственное в мире! – из волн встают и храмы и дома», отогрела Байрона еще больше.

Его тяготило многое: упадок, австрийские солдаты, марширующие по венецианским площадям, дряхлеющие дворцы, ржавеющие заброшенные памятники. И тем не менее он чувствовал себя в своей стихии, оказавшись на этих улицах:

Там бьет крылом История сама,
И, догорая, рдеет солнце Славы
Над красотой, сводящею с ума…

Картинами Венеции открывается последняя песнь «Чайльд-Гарольда», и в первых же ее строфах прозвучит признание, которого тщетно было бы ожидать, читая «Сон», или «Тьму», или «Прометея»:

Я словно жил в твоей поре весенней,
И эти дни вошли в тот светлый ряд
Ничем не истребимых впечатлений,
Чей каждый звук, и цвет, и аромат
Поддерживают жизнь в душе, прошедшей ад.

До того вечера у графини Бенцони остается еще почти два года. Но этот обычный светский раут ничего бы и не означал для Байрона, не начнись под действием итальянских впечатлений оттаивание души, для которой воскресла надежда счастья.

Перемену эту, кроме Стендаля, кажется, никто не заметил. И к появлению графини Гвичьоли люди, близкие с Байроном, отнеслись равнодушно. А некоторые и с раздражением, как Шелли.

Ему она не нравилась, эта «очень хорошенькая, сентиментальная и пустая итальянка», правда, заставившая Байрона отказаться от «порочных привычек», но не переменившая его «ложных идей». Шелли шокировало упрямство, с каким его друг отказывался от любых встреч с Клэр, раздражала мысль о католическом воспитании, которое дают помещенной в монастырский приют Аллегре. Терезу он подозревал в намерении изолировать Байрона ото всех, кто издавна был с ним связан, и оттого судил о ней предвзято, резко.

Он даже не принял в расчет сложностей ее нового положения. Между тем они росли. Услышав о «кавалере-почитателе», граф отнесся к этой новости равнодушно: в конце концов, так поступают почти все, к тому же и для него есть свои выгоды – кавалер, продавший, наконец, свое английское поместье, не стеснен в средствах, а одолженные суммы ему сложно будет требовать назад. Таким образом Байрон был готов откупаться хоть целую вечность: не готов он был – и не хотел – мириться с обязанностями, возложенными на Терезу брачным договором.

Их роман был открытым, сопровождался злорадными комментариями сплетников и тревогами близких Терезы, которых пугала ее смелость, а еще больше – дурная репутация Байрона. «Известно ли тебе, – писал ей брат, – что человек, который, по твоим уверениям, просто ангел во плоти, на самом деле заточил свою жену в безлюдном замке, о котором ходят весьма мрачные рассказы, а сам предался жизни беспорядочной и беспутной; известно ли тебе, что он, как говорят, командовал пиратским кораблем, когда был на Востоке?»

Со временем Пьетро Гамба станет одним из ближайших друзей Байрона, его спутником в последней поездке на греческую войну. Но пока над ним властвует сила молвы. Недолюбливая мужа Терезы, и он, и все в родном доме Терезы готовы принять его сторону, убедившись, что дело обретает слишком уж громкую огласку. А престарелый граф все еще колеблется: не попытаться ли, урезонив Терезу, сначала вытребовать у Байрона новых для себя милостей и уж затем положить конец всему этому скандалу?