Артамонов привычно начал «править» текст — мысленно: выпрямлять слова, знаки препинания расставлять.

«…В четырнадцатом году отца взяли на войну. А мама до конца работала у помещика. Даже мне пришлось поработать. Пололи грядки, оббирали яблоки. Платили нам 5 копеек в день. Когда помещику пригнали пленных, мама стала кухаркой, варила им. Тогда нам стало сытней. Немцы кашу пшенную не ели, говорили — у них ею куриц кормят. Вот мама принесет ведро — мы два дня сытые…»

«…Начались брожения на фронте, стали какие-то чудаки в казармах появляться. Вот мой папа в одно прекрасное время и увел всех солдат в лес — с оружием. Его должность была унтер-офицер, он грамоте учился. Не знаю, сколько их там было, слышала, что две казармы увели они в лес с Николаем Улыбиным. Тут вскоре началась революция…»

«…Вот как-то ночью я проснулась, слышу разговор матери и отца:

— А ты, мать, ребятишек пошли.

— Господи, Анисим, какие они вам помощники!

— Ничего, мать, — самые надежные.

А я сижу на кровати. Он меня обнял, поцеловал: «Что ж ты не спишь, дочка?» Потом всех ребят стал целовать — сонных. И ушел.

Я спросила:

— Мам, куда папка ушел?

— На войну, детка.

— А разве война близко?

— Близко, доченька…»

«…Стали мы с братом Петром ходить по деревням, узнавать, еде стоят деникинцы. Ходили, просили милостыню — кто что даст, собаки нас рвали. Но узнаем, в какой деревне деникинцы — и в лес, до условного места. Брат Петро свистел очень хорошо, как соловей. Вот он свистнет, выйдет к нам дяденька знакомый, мы ему расскажем, как что, а он нам — корзинку грибов…»

«…А часа через два явились к нам деникинцы, начали маму спрашивать: «Где муж?» Мама говорит: «Не знаю. Как взяли на войну — так больше и не видела.»— «Врешь, такая-рассекая!» Стали маму бить. Мы все, ребятишки, в крик. А нас не мало было — пять человек. Они и нас плетью: «Замолчите, щенята!..»

Этих, ранних, подробностей Артамонов не знал, мать никогда не рассказывала. Удивился: как она запомнила-то? Сколько же ей тогда было?.. Попытался сам — что запомнил? Самое-самое первое? Какие образы, картины?

…Отец понукает серого в «яблоках», как таких называют, коня. Конь, впряженный в сани, на которых короб с углем, ни с места. Уткнулись сани в крутой сугроб, загрузли. Отец схватил с воза лопату, широченную «подборку», размахнулся и огрел серого по крупу: «Пах!»… Артамонов заплакал. Так горько, что отец испугался, стал утешать его: «Ты чего, дурной?.. Чего ревешь-то? Ему же не больно. Гляди — какую он задницу отъел. Вон, хвостом только крутит. Лопата — она же плоская. Кнутом-то больнее. Я же не кнутом. Вот я щас, смотри, еще разок его — он и глазом не моргнет…» — Отец опять было замахнулся.

Артамонов взвыл аж с подвизгиванием. «Тьфу! — отец расстроился, ткнул лопату в снег. — Что ж мне теперь — самому впрягаться?..»

…Очень солнечно, ярко, зелено. По лужайке, поросшей низкой, плотной муравой, идут к дому смеющиеся отец и мать. Несут покупку: этажерку не этажерку, такое, в общем, голубенькое сооружение из трех полочек — для посуды. Артамонов бежит им навстречу. Они сажают его на верхнюю полочку и несут. Артамонов болтает ногами, а в руках у него оказывается какой-то румяный, твердый мячик.

— Ты ешь, ешь, — говорит мать. — Это яблоко. Артамонов вонзает зубы в тугой бок «мячика» — и рот его наполняется изумительной влажной сладостью…

Еще вспомнил, как, набегавшись по улице, заглядывал в окошко (оно низко было от земли) и просил: «Мам! Помажь и посоли!» Так назывался у него хлеб с маслом, посыпанный сахаром-песком.

Почему-то помнилось много солнца. Даже тот зимний день, когда отец огрел лопатой коня и Артамонов безутешно плакал, — тоже был солнечным. Сугробы горели, искрились, даже глаза приходилось жмурить.

И коня он помнил не целиком: ни головы, ни ног — огромное светло-серое пятно.

Потом началась война — и солнце пропало. Во всяком случае, его стало почему-то меньше. Например, тот день, когда они с матерью гоняли объевшуюся Белянку, был темным, пасмурным. Или это уже сумерки наступили?..

Он продолжил чтение:

«…Зимой у нас стало собираться много народу. Писали какие-то списки, написали тридцать пять семей и выбрали нашего папку и Улыбина Николая как ходоков…»

Пошло знакомое. Эту историю Артамонов, в принципе, знал. Неугомонный дед его Анисим, единственный в деревне партиец, после гражданской войны сколотил коммуну и повез ее в Сибирь, на вольные земли.

«…Нашли в Алтайском крае место — город Славгород, район Хабары. Поехали в апреле, чтобы весной посеять успеть. Только многие до места не доехали. Привязался к нам тиф и всякая зараза, начал умирать народ. Вагоны наши ставили на карантин, ехали поэтому очень долго… Выпала и нам горькая доля — умер папка. А нас пятеро, да шестым мама беременная… Что делать? Наверное, все помрем, не доедем. Решили, коллективом, не оглашать, что бы ни случилось. Прятали мертвых, а ночью выбрасывали из вагона…»

Дальше — опять знакомая история. И страшная. Про то, как мать и сестренка ее двоюродная на станции Татарка отстали от поезда. Позвала их местная женщина полы вымыть, наградила за это буханкой хлеба. Вернулись они с хлебом на станцию — а поезд ушел. Но, слава богу, какой-то дядя Митя — как Артамонов понимал, — младший брат их матери, остался. Ничего, мол, девчонки, доедем… К вечеру этого же дня дядя Митя умер от тифа. На третьи сутки их подобрали красноармейцы, посадили в свой эшелон и довезли до места.

«…Привезли нас в Славгород. Мама нас встретила, и бабушка с ней… — Вот как: еще и бабушка, оказывается, с ними была. Прабабка, значит, Артамонова. — Бабушка, как узнала, что умер дядя Митя, упала возле вагона и больше не поднялась. Умерла сразу… Все люди наши разъехались по деревням. Остались мы одни — а чистом поле. Шесть недель жили. Мама заболела, совсем сделалась плохая. Стала уходить от нас в степь. Последний раз ушла на пять суток. Спасибо — красные армейцы ее нашли, которые тут обучение проходили. Она в бессознании уже была…»

Артамонов встал, заходил по комнате. Бог ты мой!.. Он представил себе алтайскую степь — бескрайнюю, с проплешинами озер, заросших глухим камышом. И в этой степи безумная женщина. Пять суток. Одна. Потерявшая за считанные дни мужа, брата, мать. В дали невообразимой от родины, от какого-никакого, пусть нищего, но все же, дома. А где-то возле станции, на узлах, пятеро, тоже обезумевших от страха, голодных ребятишек… И про все это такими простыми, как черный хлебушко, словами: «Упала и больше не поднялась… Стала уходить от нас в степь…»

«А мы-то пишем, — думал он. — В облака забираемся, аки демоны, среди молний летаем и в громоотводы низвергаемся — нервы пощекотать…» Несправедливо думал, пожалуй, о «витающих» в облаках-то, да трудно было в такой момент быть справедливым.

«…Вот сидим мы в этой деревне под чужим амбаром. Пошла скотина с поля. В каждый двор целое стадо поворачивает. Богато жили люди, хлеб ели белый. А мы в своей Туле и черного не видели… Стали подходить люди: «А где же мужики ваши!» Вот они, мужики: одному десять лет, второму семь, третьему четыре года. Да нас — три девки: с Катькой-то, двоюродной сестрой. Я старше всех, мне уж тринадцать… Наняли меня добрые люди, увели, а мама с ребятами под амбаром остались. Вот так вот, сынка дорогой, начался мой трудовой путь…»

«…Дали матери место (выговорила я все ж таки) в избушке, вместе с телятами. А за это, что мать живет вместе с телятами, должна я зиму работать без платы. Ну, еще топлива давали: десять кизяков в сутки да пучок камыша вместо дров. Вот и ишачила до весны без разгибу: мама-то в октябре тоже тифом заболела, и ребята всю зиму прохворали…»

Артамонову как-то один знакомый писатель-«деревенщик» толковал: зря, мол, в свое время кулаков перевели. Ведь что такое кулак, если разобраться? Крепкий мужик, настоящий хозяин, кормилец страны в конечном счете. А его — раз-два и под корень. Артамонов не сразу его понял, решил сначала, что он имеет в виду известные перегибы, когда, случалось, мели под одно, не очень разбирая, где подлинный классовый враг, а где примерещившийся. Но писатель, оказалось, крайний взгляд исповедовал (или щеголял такой крайностью): да вообще никого трогать не следовало, они все примерещились. Артамонов тогда подумал: а матери?.. Ей тоже примерещились?.. Она кулаков, кулачество, сам дух кулацкий в людях ненавидела всю жизнь и, наоборот, считала: мало их еще перешерстили. Но ссылаться в споре на опыт матери Артамонов не стал, поопасался, что собеседник расценит это как недостойный прием… Теперь вот мать доспоривала за него.