Он говорил, а за словами, рядом с ними вставала мысль: ну, вот и все… все. Шлагбаум открыт. Впереди «последняя прямая». Жизнь представилась ему длинной цепью, у которой вот сейчас отпало переднее звено. Теперь он сам это переднее звено. За ним — другие: скукожившийся, жалкий Миха, дочка, их будущие дети. Там не видно края — в неясность, в туман, мельчая, уходит цепь. А здесь, резко, — обрыв. И тянуть, тянуть эту цепь, пока не споткнешься, не упадешь… Мать потому так долго держалась за жизнь — старая, изболевшаяся, — что заслоняла детей. Вот именно — заслоняя собою…

На другой день после похорон Артамоновы делили материнское наследство. Делила, по праву старшей, сестра. Она же где-то и разузнала про этот обычай: после смерти человека полагается каждому из близких отдать какую-то его вещь. Себе сестра взяла вязаную кофту. Дочери ее, племяннице Артамонова, достались маленькие серебряные сережки, которые мать, проколов когда-то давно уши, так ни разу и не надела. Оксана получила кашемировый цветной платок. Миха — любимую книгу бабушки, роман «Жизнь Нины Камышиной» писательницы Елены Коронатовой.

Наконец сестра сказала:

— А это, Тима, тебе, — и двумя руками, как-то уж очень торжественно, протянула ему толстую тетрадь в черных дерматиновых корочках.

Вот когда Артамонов заплакал. Взял тетрадь, ушел на кухню, стоял там и молча плакал, сжимал прыгающие губы — не мог удержать…

Он знал, что в этой тетради. Не понимал только — когда же она успела-то?

Примерно с год назад он приезжал к брату в деревню. Мать тогда жила у Константина. Приехал он не один, с товарищем, местным, новокузнецким, журналистом, Ну, истопили баньку, попарились, сели за стол. Мать — она в тот раз неплохо себя чувствовала — расхрабрилась, выпила с мужчинами рюмочку. Оживилась, похорошела даже как-то. Она, вообще, обладала способностью — природной, не намеренной — легко меняться. С ровней, с бабами, старухами — одна. А в кругу людей потоньше (хотя, в чем она, тонкость-то? Ну хотя бы так сказать — пограмотнее) вдруг подтянется, построжеет — прямо этакая комсомолка двадцатых годов. Еще волосы ей, теперь уж совсем белые, помогали: она всегда носила городскую короткую стрижку.

Журналист, бойкий человек (матери он сразу начал говорить «мамуля»), принялся нахваливать хозяйские разносолы.

Мать заскромничала:

— Да какое уж тут угощение. Это вам в охотку. Да после баньки, после стопочки. Мы, сынок милый, люди не богатые. Никогда и не были богатыми-то. С отцом-покойником ничего не накопили, и детей этому не сумели научить.

Журналист, от изумления будто бы, даже вилку положил. И вскинул подбородок. Это он очень хорошо сыграл.

— Кто бедный? Ты, мамуля, бедная?.. Да ты же богачка! Твое богатство ни в какие шифоньеры не упрячешь. Вот оно, вокруг тебя! — он повел рукою. — Смотри, каких орлов воспитала? — («Орлы», правда, сидели, сутулились — один доходнее другого. Но гостя распирало великодушие.) — Твоего Тимофея вон за границей даже читают. В Испании! Ты хоть знаешь про это?.. А Константин? Первый здесь человек. Не смейся, не смейся — первый! Ты думаешь, председатель первый? Нет — он! — Журналист картинно указал на Константина. — Он разумное сеет. Из хулиганья здешнего людей делает. Я вон видел, как с ним на улице-то… каждый встречный — мое почтение!..

Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.

— На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно — я в городе была, у дочери — Семейничиха забежала, соседка бывшая. «Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово». Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут — я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал — молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) — давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…

Мать села на любимого конька. К старости это все чаще стало с ней случаться. Артамонов крутил головой: сочинила, наверное, про радио. Что-то он не помнил никакой передачи. Разве только, о книжке информация проскочила. И друг хорош — в Испанию его метнул.

Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:

— Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.

Это было правдой. Мать ему как-то созналась: «Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали — все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе может пригодится что…»

Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.

А мать вдруг огорошила Артамонова.

— Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала — и сожгла.

— Как… сожгла? — Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: «Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары.» Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: «Мать-то… пишет.» И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд — а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала, как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала — отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!

— Да они у меня на телевизоре лежали, — стала оправдываться мать, — а Танюшка добралась (речь шла о младшей девчонке брата), ну и разрисовала все красным карандашом. Я тебе их такие-то постеснялась отдавать, испорченные.

— Мать, да ты… — Артамонов чуть не ляпнул «сдурела». — Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла — а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?

Он искренне расстроился.

Мать сидела как виноватая девчонка.

— Тим, — попросила робко. — Да ты не убивайся — я снова напишу.

— Да, старик, чего уж ты так! — бодро хлопнул его по плечу товарищ. — Мамуля опять напишет. Напишем, мамуля, а?

«Напишет… — подумал Артамонов. — Когда-а?!» И вот она — новая тетрадь — в руках у Артамонова. Необыкновенное и дорогое материнское наследство. Значит, писала, выводила свои закорючки. В этот-то год! Когда здоровой была считанные дни. У брата уже не смогла жить, попросила отвезти ее в городскую квартиру, к Анастасии. «Запаршивите вы здесь без меня со своей оравой, — сказала, — но нет больше сил. Оттопталась, видно.»

Артамонов сманивал ее к себе, звонил несколько раз по телефону, уговаривал. Не в гости сманивал — пожить подольше. Тоже отказалась: «Не могу, сынка. Отъездилась. Не ходят ножки-то…»

А вот писала, помнила о нем. Уму непостижимо!..

Раскрыл тетрадь Артамонов только дома. Дождался, когда все разошлись: жена — на работу, Полинка — в школу, положил ее на журнальный столик, предварительно смахнув с него пыль, накопившуюся за дни их отсутствия… Не сразу начал читать: курил, очки протирал — волновался чего-то.

«Воспоминания о своих прошлых лет,

— так называлось материнское сочинение. И дальше — без точки, без запятой, не с «красной» строки:

— родилась я под Тулой как раньше называли Росея детства мое было очинь трудное да в то время и родителям моим жилось нислатка как рассказывала моя бабушка маево отца мать щас то мы говорит харашо живем мы вить вольнаи хоть и работаим у барина а вот мои родители были крипосные да спасибо нашему барину его дет выиграл в карты все имения и давал обищание если выиграю то всех распущу крипосных так и получилось что Еременко выиграл у Быкова все имения и всех распустил…»