Артамонов скорчился, затрясся молча. Громко смеяться было нельзя.

— Ну, дядя Гоша, — сказал он, утирая слезы. — Если ты сварку в двух местах еще оторвать можешь, то с государственной машиной подавно справишься. Ты ее за неделю по винтикам раскатаешь.

Шутка его примирила спорщиков. Поверженный было дядя Василий воспрянул.

— Это точно! В таком смысле справятся. Ломать — не строить: душа не болит. Верно говорю, Георгий Спиридонович?

И дядя Гоша, посмеиваясь, согласился:

— Ломать, конечно, не строить…

Про мать они тоже поговорили — не смогли уйти от этого.

— Ты прости, Тимофей Петрович, — толковал Артамонову дядя Василий (он любил ко всем обращаться по отчеству). — Папка твой, конечно, хороший человек был, душа-человек, и мы с ним крепко дружили, вот. Георгий Спиридонович не даст соврать. Но — не подумай, что я как родной брат, — в доме у вас головой все же мать была.

— А у него чья голова? — попробовал возразить дядя Гоша, кивнув на Артамонова. — Он же вылитый отец. Я другой раз гляну на него и аж вздрогну — Петро!

— Да я не про ту голову, Георгий Спиридонович. Я же иносказательно. Разве же отец глупый мужик был? Кто это может сказать? Я про то, что голова! Характер! На ней все держалось, и тут ты спорить не можешь… А почему — знаешь? — Это уже Артамонову. — Эх, если б ты всю ее жизнь знал, с малолетства! Такое ни в одной книжке не прочитаешь…

Шла вторая бессонная ночь.

Артамонова словно выдубили. Было ощущение, что остались только кости да кожа (он прямо физически чувствовал, как обтягивала она скулы, челюсти) — и какая-то утрамбованная, утоптанная пустота внутри.

Константин и Миха давно спали в Ольгиной комнате. Увела тетя Маруся туда же заслабевшего от водочки дядю Василия (он всегда-то на нее не шибко крепкий был). Сморился и дядя Гоша.

Артамонов же все бодрствовал. Долго еще пил чай с Оксаной и сестрою — теперь они заняли оставленную мужчинами кухню.

Наконец женщины его уговорили: ложись поспи — сколько можно?

— Я тебе в маминой комнате на кровати постелила, — сказала сестра.

— Не надо, — твердо отказался Артамонов. — Кровать вам с Оксаной.

Ему правда не нужна была кровать в состоянии этой невесомости. Он бросил в простеночке, в закуте перед Ольгиной комнатой, свой кожушок, на нем и свернулся.

…И начался их самый трудный день.

Начался он с ударившего внезапно дурного крика, причитаний.

Артамонов очумело вскочил. Не понял со сна: где он? что с ним?..

А это, оказывается, соседская тетка пришла попрощаться с бабой Кланей. Ей, видите ли, на работу надо было с утра, к выносу она никак не поспевала, ну и решила отреветь свое в половине седьмого утра… Это когда в доме только в половине пятого все кое-как угомонились, растыкались по углам.

Артамонов завел на кухню Оксану и решительно сказал:

— Вот что, женка, бери все в свои руки. Сейчас пойдут: родственницы десятиюродные — их тут пруд пруди, я не то что по именам, по фамилиям не всех помню, — соседки, подружки. Им для приличия откричаться надо, а Таську они нам угробят. Да и мы тоже не железные… Так что, лови их прямо в коридоре, в дверях. Стой как цербер — весь грех на мне.

И Оксана встала… Родственницы, не знавшие вторую жену Артамонова в лицо, соседские бабки аж крестились, чуть ли не отплевывались, да нельзя было плевать: что за баба такая? Откуда, взялась? Вот, нечистая сила, — и попричитать не дает!

Плач, причитания все же время от времени прорывались, хотя в комнате старух перехватывала приемная дочь дяди Гоши Ирина, тоже настропаленная Артамоновым. И всякий раз участницей этих надрывных сцен оказывалась сестра. Она оделась во все черное (откуда взяла?) — вдова, да и только. Анастасия словно вину какую перед матерью отмаливала. А в чем она, вина-то? В том, что в деревню ее отпустила? Нет. Это случайность, совпадение. Вина их всех перед матерью — великая! — в чем-то другом, что не выскажешь словами, умом даже не охватишь. И эту вину нельзя отмолить, отплакать. С ней жить предстоит.

Артамонов, к тому же, должен был встречать приходящих — как старший сын и вроде теперь хозяин. Сестра, конечно, была тут главной, и дом был ее, но она совсем выключилась со своей скорбью.

Артамонов встречал, здоровался, выслушивал соболезнования:

— Ой, Тима!.. Никак ты?… И не узнала бы. Ведь я тебя вот такого… А ты, глянь-ко, седой уж весь, белый… Мамка-то, а?.. Вот оно как — живем, живем… Горюшко-то какое, Тима…

В общем, к обеду Артамонова заколотило.

Он махнул на все рукой, ушел в комнату к молодежи: племянница Ольга, какая-то подружка ее институтская, Миха сидели там, курили, в комнате было уже не продохнуть.

Заскочила следом Ирина. Она — молодец, энергичная женщина — за всеми доглядывала: как? что? не надо ли чего? Увидела, как Артамонов спичкой по коробку промахивается, достала парочку каких-то таблеток.

— Ну-ка, братец, проглоти.

— Что это? — спросил Артамонов.

— Давай, давай, — не бойся. Таблетки равнодушия — я их так называю. Я, Тима, со своим оболтусом совсем уже психушкой стала. Пошла, сдалась врачам. Вот, выписали. Теперь он придет вечером, развыступается — а я наглотаюсь этих таблеток и гляжу на него, как… корова выдоенная. До фени все!

Артамонов проглотил таблетки. Минут через пятнадцать, правда, ощутил дремотное равнодушие. О чем-то говорили Миха с Ольгой (он не прислушивался), плавал слоями табачный дым, и Артамонову казалось, что он тоже плывет в этом дыму.

Тут пришло время выносить гроб, залетели в комнату дядьки, раскудахтались, размахались руками:

— Тимофей, что же ты сидишь?.. Надоть чевой-то делать!

Артамонов смотрел на них сквозь дрему и спокойно думал. «Старые дядьки стали. Старики. Бестолковщина. В таком простом деле распорядиться не могут».

Старики напрасно гнали волну. Коля Тюнин и дяди Васины сыновья все уже наладили. Подоспел, кстати, и «оболтус» Ирины. Маленько, правда, под газом, но деловитый, сосредоточенный. Он в иные моменты мог проявиться мужиком собранным, решительным, умелым. Чем и покорил когда-то Ирину.

Вот когда Артамонов понял мудрость народного обычая: дети в такой день должны оставаться только зрителями. Если за все хвататься самому — просто не вынесешь.

…Потом было кладбище. Снова толкотня, многолюдность. Это опять же сестра распорядилась: заказала в постройкоме, где работала главбухом, два автобуса — всех привезли, даже немощных, полуходячих.

Только и расступился народ, когда дети пошли с последним целованием.

Гроб стоял на табуретках, возле свежей могилы. А рядом, в этой же оградке, разобранной сейчас с одного боку, насыпан был старый холмик. И на нем — пирамидка со звездочкой. И выцветшая фотография отца.

Артамонов прислонился щекой к холодному лбу матери.

Забыл снять шапку. Кто-то, сзади, снял. «Переселяйся, — сказал Артамонов. — Пожалуйста, переселяйся…»

Тут ему застучала костылем по спине тетя Груня, бог знает какого колена родственница:

— Гражданин, гражданин! Хватить! Дайте сродственникам проститься!

Полуслепая была тетя Груня — уже много лет, выжившая из ума, всех называла «гражданин», даже собственного мужа. Полезла прощаться, оступилась, чуть не сверзилась в могилу. Бдительный Иринин муж успел поймать ее за шиворот.

Артамонов незаметно сунул под язык таблетку валидола, побрел куда-то между могилами, загребая валенками снег.

Потом остановился. Вспомнил: «Миха… Миха-то как там?..»

И вернулся.

Миха совсем скис. Стоял, упрятав подбородок в шарф, горбился. Первые это были в его жизни похороны…

Оксана рядом — раньше Артамонова сообразила — кутала ему грудь, что-то говорила тихо.

Артамонов подошел к ним. Они стояли в отдалении от всех, и Артамонов остро почувствовал их состояние: посторонние, неприкаянные. Он тоже заговорил. Чувствовал — требуются какие-то слова. «Надо перетерпеть все это, — говорил он. — Вот этот самый момент. Момент отчуждения. Она сейчас не с нами, что делать. Она была нашей и будет еще — потом, завтра, всегда. А сейчас она принадлежит не нам, а всем этим близким и неблизким людям, необходимому ритуалу… Надо перетерпеть…»