– И – аминь! – крикнул Лютов, надевая шапку. – А ты – удирай! Об этом тебя и Дуняша просит. Уезжай, брат! Пришибут.

Он схватил руку Самгина, замолчал, дергая ее, заглядывая под очки, и вдруг тихонько, ехидно спросил:

– А – вдруг пушки-то у них отняли? Вдруг прохоровские рабочие взяли верх, а? Что будет? Самгин усмехнулся, говоря:

– Не можешь ты без фокусов!

– Нет, вообрази, что будет, а? – шептал Лютов, надевая шубу.

И, стиснув очень горячей рукою руку Самгина, исчез.

Клим остался с таким ощущением, точно он не мог понять, кипятком или холодной водой облили его? Шагая по комнате, он пытался свести все слова, все крики Лютова к одной фразе. Это – не удавалось, хотя слова «удирай», «уезжай» звучали убедительнее всех других. Он встал у окна, прислонясь лбом к холодному стеклу. На улице было пустынно, только какая-то женщина, согнувшись, ходила по черному кругу на месте костра, собирая угли в корзинку.

Было особенно тихо. Давно уже Самгин не слыхал такой кроткой тишины. И, без слов, он подумал:

«Должно быть – кончено...»

Тишина росла, углублялась, вызывая неприятное ощущение, – точно опускался пол, уходя из-под ног. В кармане жилета замедленно щелкали часы, из кухни доносился острый запах соленой рыбы. Самгин открыл форточку, и, вместе с холодом, в комнату влетела воющая команда:

– Смирно-о!

В тусклом воздухе закачались ледяные сосульки штыков, к мостовой приросла группа солдат; на них не торопясь двигались маленькие, сердитые лошадки казаков; в середине шагал, высоко поднимая передние ноги, оскалив зубы, тяжелый рыжий конь, – на спине его торжественно возвышался толстый, усатый воин с красным, туго надутым лицом, с орденами на груди; в кулаке, обтянутом белой перчаткой, он держал нагайку, – держал ее на высоте груди, как священники держат крест. Он проехал, не глядя на солдат, рассеянных по улице, – за ним, подпрыгивая в седлах, снова потянулись казаки; один из последних, бородатый, покачнулся в седле, выхватил из-под мышки солдата узелок, и узелок превратился в толстую змею мехового боа; солдат взмахнул винтовкой, но бородатый казак и еще двое заставили лошадей своих прыгать, вертеться, – солдаты рассыпались, прижались к стенам домов. Тяжелыми прыжками подскакал рыжий конь и, еще более оскалив зубы, заржал:

– Эт-то что за ракальи? Кто командует? Самгин, выглядывая из-за драпировки, даже усмехнулся, – так похоже было, что спрашивает конь, а не всадник.

В столовой закричала Варвара:

– Мерзавцы! И это – защитники!

Самгин видел в дверь, как она бегает по столовой, сбрасывая с плеч шубку, срывая шапочку с головы, натыкаясь на стулья, как слепая.

– Ты – понимаешь? Схватили, обыскали... ты представить не можешь – как! Отняли муфту, боа... Ведь это – грабеж!

Она с разбега бросилась на диван и, рыдая, стала топать ногами, удивительно часто. Самгин искоса взглянул на расстегнутый ворот ее кофты и, вздохнув, пошел за водой.

Удивительно тихо и медленно прошло несколько пустых дней. Самгин имел основания думать, что им уже испытаны все тревоги и что он имеет право на отдых, необходимый ему. Но оказалось, что отдых не так необходим и что есть еще тревога, не испытанная им и обидно раздражающая его своей новизной. Эта новая тревога требовала общения с людьми, требовала событий, но люди не являлись, выходить из дома Самгин опасался, да и неловко было гулять с разбитым лицом. События, конечно, совершались, по ночам и даже днем изредка хлопали выстрелы винтовок и револьверов, но было ясно, что это ставятся последние точки. Проезжали мимо окон патрули казаков, проходили небольшие отряды давно не виданных полицейских, сдержанно шумела Варвара, поглядывая на Самгина взглядом, который требовал чего-то.

– Это – не революция, – а мальчишество, – говорила она кому-то в столовой. – С пистолетами против пушек!

Самгин чувствовал, что она хочет спорить, ссориться, и молчал, сидя в кабинете.

Но все это не заполняло пустоту медленных дней и не могло удовлетворить привычку волноваться, утомительную, но настойчивую привычку. Газеты ворчали что-то неопределенное, старчески брюзгливое; газеты ничего не подсказывали, да и мало их было. Место Анфимьевны заняла тощая плоскогрудая женщина неопределенного возраста; молчаливая, как тюремный надзиратель, она двигалась деревянно, неприятно смотрела прямо в лицо, – глаза у нее мутновато-стеклянные; когда Варвара приказывала ей что-нибудь, она, с явным усилием размыкая тонкие, всегда плотно сжатые губы, отвечала двумя словами:

– Слушаю. Понимаю.

Самгин с недоумением, с иронией над собой думал, что ему приятно было бы снова видеть в доме и на улице защитников баррикады, слышать четкий, мягкий голос товарища Якова. Не хватало Анфимьевны, и неловко, со стыдом вспоминалось, что доброе лицо ее объели крысы. Вообще – не хватало людей, даже тех, которые раньше казались неприятными, лишними. Дни и ночи по улице, по крышам рыкал не сильный, но неотвязный ветер и воздвигал между домами и людьми стены отчуждения; стены были невидимы, но чувствовались в том, как молчаливы стали обыватели, как подозрительно и сумрачно осматривали друг друга и как быстро, при встречах, отскакивали в разные стороны. Раза два, вечерами, Самгин выходил подышать на улицу, и ему показалось, что знакомые обыватели раскланиваются с ним не все, не так почтительно, как раньше, и смотрят на него с такой неприязнью, как будто он жестоко обыграл их в преферанс.

«Если меня арестуют, они, разумеется, не станут молчать», – соображал Самгин и решил, что лучше не попадаться на глаза этим людям.

Он отказался от этих прогулок и потому, что обыватели с каким-то особенным усердием подметали улицу, скребли железными лопатами панели. Было ясно, что и Варвару терзает тоска. Варвара целые дни возилась в чуланах, в сарае, топала на чердаке, а за обедом, за чаем говорила, сквозь зубы, жалобно:

– Устроили жизнь! На улицу выйти страшно. Скоро праздники, святки, – воображаю, как весело будет... Если б ты знал, какую анархию развела Анфимьевна в хозяйстве...

Самгин молчал, а когда молчать становилось невежливо, неудобно, – соглашался:

– Да, она вела себя странно...

Он чувствовал, что пустота дней как бы просасывается в него, физически раздувает, делает мысли неуклюжими. С утра, после чая, он запирался в кабинете, пытаясь уложить в простые слова все пережитое им за эти два месяца. И с досадой убеждался, что слова не показывают ему того, что он хотел бы видеть, не показывают, почему старообразный солдат, честно исполняя свой долг, так же антипатичен, как дворник Николай, а вот товарищ Яков, Калитин не возбуждают антипатии?

«А – должны бы, они тоже убивали...»

Однажды, зачеркивая написанное, он услышал в столовой чужие голоса; протирая очки платком, он вышел и увидал на диване Брагина рядом с Варварой, а у печки стоял, гладя изразцы ладонями, высокий человек в длинном сюртуке и валенках.

– Депсамес, – сказал он, протянув Самгину красную руку.

Обыкновенно люди такого роста говорят басом, а этот говорил почти детским дискантом. На голове у него – встрепанная шапка полуседых волос, левая сторона лица измята глубоким шрамом, шрам оттянул нижнее веко, и от этого левый глаз казался больше правого. Со щек волнисто спускалась двумя прядями седая борода, почти обнажая подбородок и толстую нижнюю губу. Назвав свою фамилию, он пристально, разномерными глазами посмотрел на Клима и снова начал гладить изразцы. Глаза – черные и очень блестящие.

Брагин возмущенно рассказывал Варваре, как его и Депсамеса дважды остановили, обыскали, – она тоже возмущалась:

– Ужасные дни! Это непонятное двоедушие власти...

– Тогда я предложил Захару Борисовичу зайти к вам... Депсамес покачнулся и заговорил с акцентом еврея из анекдота:

– Так это я сказал – зайти, потому что я уже достаточно битый, – благодару вам!

Горбоносое, матово-бледное лицо его покраснело, и, склонив голову к правому плечу, он с добродушной иронией спросил Клима: