Плакала она так, что видеть это было не тяжело, а почти приятно, хотя и грустно немножко; плакала горячо, но – не больше, чем следовало.

Клим уехал в убеждении, что простился с Нехаевой хорошо, навсегда и что этот роман значительно обогатил его. Ночью, в вагоне, он подумал:

«Вот, Лидия Тимофеевна, я возвращаюсь со щитом».

Решив остановиться дня на два в Москве, чтоб показать себя Лидии, он мысленно пошутил:

«Университетские экзамены можно отложить, а этот сдам теперь же».

Засыпая, он вспомнил, что на письма его, тщательно составленные в юмористическом тоне, Лидия ответила только дважды, очень кратко и неинтересно; в одном из писем было сказано:

«Не нравится мне, что ты свою знакомую называешь Смертяшкиной, и не смешно это».

«Она – не даровита. Ее гимназические работы всегда правила Сомова», – напомнил он себе и, утешенный этим, крепко заснул.

Над Москвой хвастливо сияло весеннее утро; по неровному булыжнику цокали подковы, грохотали телеги; в теплом, светлоголубом воздухе празднично гудела медь колоколов; по истоптанным панелям нешироких, кривых улиц бойко шагали легкие люди; походка их была размашиста, топот ног звучал отчетливо, они не шаркали подошвами, как петербуржцы. Вообще здесь шума было больше, чем в Петербурге, и шум был другого тона, не такой сыроватый и осторожный, как там.

«В московском шуме человек слышней», – подумал Клим, и ему было приятно, что слова сложились как поговорка. Покачиваясь в трескучем экипаже лохматого извозчика, он оглядывался, точно человек, возвратившийся на родину из чужой страны.

«Не перевестись ли в здешний университет?» – спросил он себя.

В гостинице его встретили с тем артистически налаженным московским угодливым добродушием, которое, будучи в существе своем незнакомо Климу, углубило в нем впечатление простоты и ясности. В полдень он пошел к Лидии.

«Воскресенье. Она должна быть дома».

Шагая по тепленьким, озорниковато запутанным переулкам, он обдумывал, что скажет Лидии, как будет вести себя, беседуя с нею; разглядывал пестрые, уютные домики с ласковыми окнами, с цветами на подоконниках. Над заборами поднимались к солнцу ветви деревьев, в воздухе чувствовался тонкий, сладковатый запах только что раскрывшихся почек.

Из-за угла вышли под руку два студента, дружно насвистывая марш, один из них уперся ногами в кирпичи панели и вступил в беседу с бабой, мывшей стекла окон, другой, дергая его вперед, уговаривал:

– Перестань, Володька! Идем!

Клим Самгин сошел с панели, обходя студентов, но тотчас был схвачен крепкой рукой за плечо. Он быстро и гневно обернулся, и в лицо его радостно крикнул Макаров:

– Климуша? Откуда? Знакомьтесь: Самгин – Лютов...

– Купеческий сын третьего курса юмористического факультета, – дурашливо, склонив голову набок, рекомендовал себя косоглазый, полупьяный студент.

– Володька! Это он помешал мне застрелиться.

– Золотую медаль вам, коллега! Ибо, сохранив жизнь сего юноши, вы премного способствовали усугублению ерундистики российской...

Они оба вели себя так шумно, как будто кроме них на улице никого не было. Радость Макарова казалась подозрительной; он был трезв, но говорил так возбужденно, как будто желал скрыть, перекричать в себе истинное впечатление встречи. Его товарищ беспокойно вертел шеей, пытаясь установить косые глаза на лице Клима. Шли медленно, плечо в плечо друг другу, не уступая дороги встречным прохожим. Сдержанно отвечая на быстрые вопросы Макарова, Клим спросил о Лидии.

– Но – разве она не писала тебе, что не хочет учиться в театральной школе, а поступает на курсы? Она уехала домой недели две назад...

Говоря, он заглядывал в лицо Клима с удивлением.

– Она решила, что не умеет притворяться.

– Верно: не умеет! – скрепил Лютов и так тряхнул головою, что фуражка сдвинулась на лоб.

– Телепнева тоже уходит из школы, она – замуж, вот – ее жених!

Лютов ткнул в грудь свою, против сердца, указательным пальцем и повертел им, точно штопором. Неуловимого цвета, но очень блестящие глаза его смотрели в лицо Клима неприятно щупающим взглядом; один глаз прятался в переносье, другой забегал под висок. Они оба усмешливо дрогнули, когда Клим сказал:

– Поздравляю. Замечательно красивая девушка.

– Умопомрачительно, – поправил Лютов, передвигая фуражку на затылок.

Макаров предложил позавтракать.

– Разумеется, – сказал Лютов, бесцеремонно подхватив Клима под руку. – Того ради и живет Москва, чтобы есть.

Через несколько минут они сидели в сумрачном, но уютном уголке маленького ресторана; Лютов молитвенно заказывал старику лакею:

– И дашь ты нам, отец, к водке ветчины вестфальской и луку испанского, нарезав оный толсто...

– Знаю-с.

– Не сомневаюсь, но – напоминаю...

– Приятно видеть тебя! – говорил Макаров, раскурив папиросу, дымно улыбаясь. – Странно, брат, что мы не переписываемся, а? Что же – марксист?

Он торопился ставить вопросы и этим еще больше возбуждал осторожность Самгина.

– Марксист? – воскликнул Лютов. – Таковых уважаю!

И, положив локти на стол, заговорил сиповатым голосом, изредка вывизгивая резкие ноты, – они заставили Клима вспомнить Дронова.

– Уважаю не как представитель класса, коему Карл Маркс исчерпывающе разъяснил динамику капитала, его культурную силу, а – как россиянин, искренно желающий: да погибнет всяческая канитель! Ибо в лице Марксовом имеем, наконец, вероучителя крепости девяностоградусной. Это – не наша, русская бражка, возбуждающая лирическую чесотку души, не варево князя Кропоткина, графа Толстого, полковника Лаврова и семинаристов, окрестившихся в социалисты, с которыми приятно поболтать, – нет! С Марксом – не поболтаешь! У нас ведь так:

полижут языками желчную печень его превосходительства Михаила Евграфовича Салтыкова, запьют горечь лампадным маслицем фабрики его сиятельства из Ясной Поляны и – весьма довольны! У нас, главное, было бы о чем поболтать, а жить всячески можно, хоть на кол посади – живут!

Лютов произнес речь легко, без пауз; по словам она должна бы звучать иронически или зло, но иронии и злобы Клим не уловил в ней. Это удивило его. Но еще более удивительно было то, что говорил человек совершенно трезвый. Присматриваясь к нему, Клим подумал:

«Не ошибся же я, – он был пьян за пять минут перед этой».

Он почувствовал в Лютове нечто фальшивое. Цвет его вывихнутых глаз был грязноватый; не мутное, а именно что-то грязненькое было в белках, как бы пропыленных изнутри темненькой пылью. Но в зрачках вспыхивали хитренькие искорки, возбуждавшие опасение.

«Глаза – это мозг, вывороченный наизнанку», – вспомнил Клим чьи-то слова.

Желтые волосы Лютова были причесаны а lа капуль, это так не шло к его длинному лицу, что казалось сделанным нарочно. Лицо требовало окладистой бороды, а Лютов брил щеки, отпуская остренькую бородку. Над нею вспухли негритянски толстые, гуттаперчевые губы, верхняя едва прикрыта редковолосыми усиками. Руки у него красные, жилистые, так же как шея, а на висках уже вздулись синеватые вены. Казалось, что и одет он с небрежностью нарочитой: под затасканным, расстегнутым сюртуком очень дорогого сукна – шелковая рубаха. Ему, должно быть, лет двадцать семь, даже тридцать, и он ничем не похож на студента. Макаров, вызывающе похорошевший, как будто нарочно, чтоб подчеркнуть себя, выбрал товарищем этого человека. Но – почему красавица Алина выбрала его?

Глотая рюмку за рюмкой водку, холодную до того, что от нее ныли зубы, закусывая толстыми ломтями лука, положенного на тоненькие листочки ветчины, Лютов спрашивал:

– Отреченную литературу, сиречь – апокрифы, уважаете?

– Это – ересиарх, – сказал Макаров, добродушно усмехаясь и глядя на Лютова ласково.

– «Откровение Адамово» – читали? Подняв руку с ножом в ней, он прочитал:

– «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие – небеса; аще ли хочеши мой быти – делай землю! И сказа Адам: чья есть земля, того и аз и чада мои». Вот как-с! Вот он как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!