В стремлении своем упрощать непонятное Клим Самгин через час убедил себя, что Лютов действительно человек жуликоватый и неудачно притворяется шутом. Все в нем было искусственно, во всем обнажалась деланность; особенно обличала это вычурная речь, насыщенная славянизмами, латинскими цитатами, злыми стихами Гейне, украшенная тем грубым юмором, которым щеголяют актеры провинциальных театров, рассказывая анекдоты в «дивертисментах».

Он, Лютов, снова казался пьяным. Протягивая Климу бокал шампанского, он, покраснев, кричал:

– Пожелайте мне ни пуха ни пера, и выпьем за здоровье велелепой девицы Алины Марковны!

Голос его звучал восторгом. Чокаясь с Лютовым, Макаров строго сказал:

– Ну, довольно тебе пить.

Лютов, залпом выпив вино, подмигнул Климу:

– Воспитывает. Я этого – достоин, ибо частенько пиан бываю и блудословлю плоти ради укрощения. Ада боюсь и сего, – он очертил в воздухе рукою полукруг, – и потустороннего. Страха ради иудейска с духовенством приятельствую. Эх, коллега! Покажу я вам одного диакона...

Закрыв глаза, Лютов покачал головою, потом вытянул из кармана брюк стальную цепочку для ключей, на конце ее болтались тяжелые золотые часы.

– Ух, мне пора! Костя, скажи, чтоб записали.

Он протянул руку Самгину:

– Рад знакомству. Много слышал хорошего. Не забывайте: Лютов, торговля пухом и пером...

– Не кокетничай, – посоветовал Макаров, а косоглазый крепко мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском лице:

– Знаете, есть эдакие девицы с недостаточками; недостаточек никто бы и не заметил, но девица сама предваряет: смотрите, носик у меня не удался, но зато остальное...

Он тихонько оттолкнул Клима, пошел, задел ногою за ножку стула и, погрозив ему кулаком, исчез.

– Какой... чудак, – сказал Клим. Макаров задумчиво согласился:

– Да, чудаковат.

– Не понимаю Алину, – что ее заставило?.. Макаров дернул плечом и торопливо, как будто оправдываясь, заговорил:

– Нет, – что же? Ее красота требует достойной рамы. Володька – богат. Интересен. Добрый – до смешного. Кончил – юристом, теперь – на историко-филологическом. Впрочем, он – не учится, – влюблен, встревожен и вообще пошел вверх ногами.

Макаров зажег папиросу, дал спичке догореть до конца, а папиросу бросил на тарелку. Видно было, что он опьянел, на висках у него выступил пот. Клим сказал, что хочет посмотреть Москву.

– Едем на Воробьевы горы, – оживленно предложил Макаров.

Вышли из ресторана, взяли извозчика; глядя в его сутулую спину, туго обтянутую синим кафтаном, Макаров говорил:

– Москва несколько путает мозги. Я очарован, околдован ею и чувствую, что поглупел здесь. Ты не находишь этого? Ты – любезен.

Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, – хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться на Телепневой. Как глупо все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал:

– Фантастически талантливы люди здесь. Вероятно, вот такие жили в эпоху Возрождения. Не понимаю: где – святые, где – мошенники? Это смешано почти в каждом. И – множество юродствующих, а – чего ради? Чорт знает... Ты должен понять это...

Клим подозрительно, сбоку, заглянул в лицо товарища:

– Почему – я?

– Ты – философ, на все смотришь спокойно... «Как простодушен он», – подумал Клим. – Хорошее лицо у тебя, – сказал он, сравнив Макарова с Туробоевым, который смотрел на людей взглядом поручика, презирающего всех штатских. – И парень ты хороший, но, кажется, сопьешься.

– Возможно, – согласился Макаров спокойно, как будто говорилось не о нем. Но после этого замолчал, задумался.

На Воробьевых горах зашли в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику:

– Не мелетеши, не засти господам красотою любоваться!

– Костромич, – определил Макаров, глядя в мутноватую даль, на парчовый город, богато расшитый золотыми пятнами церковных глав.

– Да, красота, – тихо сказал он; Самгин утвердительно кивнул головою, но тотчас заметил:

– Понятие условное.

Не отвечая, Макаров отодвинул стакан с лучом солнца в его рыжей влаге, прикрытой кружком лимона, облокотился о стол, запустив пальцы в густые, двухцветные вихры свои.

У Клима Самгина Москва не вызывала восхищения; для его глаз город был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый. Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать, хотя давно заметил, что о ней говорят все больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье. Он был равнодушен к общепризнанным красотам природы, находя, что закаты солнца так же однообразны, как рябое небо морозных ночей. Но, чувствуя, что красота для него непостижима, он понимал, что это его недостаток. За последнее время славословия красотам природы стали даже раздражать его и возбудили опасение: не Лидия ли своею враждою к природе внушила ему равнодушие?

Его весьма смутил Туробоев; дразня Елизавету Спивак и Кутузова, он спросил, усмехаясь:

– А вдруг вся эта наша красота только павлиний хвост разума, птицы глуповатой, так же как павлин?

Клима поразила дерзость этих слов, и они еще плотнее легли в память его, когда Туробоев, продолжая спор, сказал:

– Чем ярче, красивее птица – тем она глупее, но чем уродливей собака – тем умней. Это относится и к людям:

Пушкин был похож на обезьяну, Толстой и Достоевский не красавцы, как и вообще все умники.

Лирическое молчание Макарова сердило Клима. Он спросил:

– Помнишь Пушкина:

Москва! Сколь русскому твой зрак унылый страшен.

Макаров взглянул на него трезвыми глазами и не ответил. Это не понравилось Климу, показалось ему невежливым. Прихлебывая чай, он заговорил тоном, требующим внимания:

– Когда говорят о красоте, мне кажется, что меня немножко обманывают.

Макаров выдернул пальцы из волос, снял со стола локти и удивленно спросил:

– Как ты сказал?

Повторив свою фразу, Клим продолжал:

– Что красивого в массе воды, бесплодно текущей на расстоянии шести десятков верст из озера в море? Но признается, что Нева – красавица, тогда как я вижу ее скучной. Это дает мне право думать, что ее именуют красивой для прикрытия скуки.

Макаров быстро выпил остывший чай и, прищурив глаза, стал смотреть в лицо Клима.

– То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в яркоголубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он – режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для того, чтоб нам уютней жилось.

Видя, что Макаров слушает внимательно, Клим говорил минут десять. Он вспомнил мрачные жалобы Нехаевой и не забыл повторить изречение Туробоева о павлиньем хвосте разума. Он мог бы сказать и еще не мало, но Макаров пробормотал:

– Удивительно, до чего все это совпадает с мыслями Лидии.

Потирая лоб, он спросил:

– Что же ты?.. И усмехнулся:

– Не знаю, что спросить... Так странно... Он вдруг вспыхнул, даже уши его налились кровью. Гневно сверкая глазами, он заговорил вполголоса:

– Меня эти вопросы не задевают, я смотрю с иной стороны и вижу: природа – бессмысленная, злая свинья! Недавно я препарировал труп женщины, умершей от родов, – голубчик мой, если б ты видел, как она изорвана, искалечена! Подумай: рыба мечет икру, курица сносит яйцо безболезненно, а женщина родит в дьявольских муках. За что?

Называя органы латинскими терминами, рисуя их очертания пальцем в воздухе, Макаров быстро и гневно изобразил пред Климом нечто до того отвратительное, что Самгин попросил его: