Изменить стиль страницы

– Эх, жалко, что не я нашел! Я ж сегодня утром там с батей проходил, как раз под мостом! Эх…

– А то можно подумать, ты б не испугался?

– Я?! – Дзюба неподдельно возмущается, и у него краснеют уши и шея. – Да я, если хочешь знать, с батей вместе свинью колол!

– Сравнил! То свинья, а то человечий мертвяк!

Мы по очереди затянулись папиросой.

– Я бы в следователи работать пошел, – сказал Дзюба. – Они на все криминальные дела выезжают.

– Ну и дурак! – сказал я. – Лучше уехать во Францию и жить возле Эйфелевой башни.

– Ну, это по-любому лучше, – согласился Дзюба.

Из-за угла показалась кудрявая голова Дзюбиной младшей сестры Люськи.

Я быстро спрятал папиросу за спину, но было поздно.

– Ага! – сказала Люська. – Кому-то сейчас будет!

Дзюба подался вперед и погрозил ей кулаком.

– Люська, мороженого хочешь? – спросил я. – Мы тебе мороженое, а ты никому не скажешь.

– Пять! – сказала Люська. – Пять морожен!

Мы с Дзюбой вывернули карманы и стали подсчитывать мелочь.

Мимо пронесся красный «жигуль» с милиционерами из райцентра. Мы смотрели ему вслед, пока не улеглась пыль на дороге.

– И трубочку с кремом! – подумав, добавила Люська.

Сказы и были

Он здоровенный такой был! Одной ногой на площади стоял, а другой – почти у самого леса, за станцией. Когда не шевелился, никто даже внимания не обращал. Кому охота ходить с задранной головой? А он деликатный такой, по ночам только передвигался, чтобы не пугать никого, хотя при его-то росте…

Имя у него еще такое было… тяжелое. Ну, неподъемное такое – тонн пять, пожалуй, если не больше. Никто не осмеливался. А он еще скромный очень, не навязывался особо, да и вообще старался не шуметь. Наверху тишина такая, красота, прямо летать охота, что при его размерах…

Шнурок, бывало, на ботинке развяжется, а он стоит, ждет. А ну как кого испугает ненароком, если ручищами своими шевелить начнет? А внизу уже собралось всех полно – снуют туда-сюда, дорогу освобождают, в свистки свистят. А ему неудобно прямо, готов сквозь землю провалиться. Пробовал даже босиком, но как-то оно…

Питался облаками. Очень удобно. Главное, пища не тяжелая, а наоборот. Если день солнечный, на небе ни облачка, значит, очень голодный был. А если все тучами затянуто, значит, хандрит, аппетита нет, значит, дождь. Тогда под ним все собираются, сухо потому что, и все расстояние от площади до станции…

Бывало, как затоскует, как надумает всякого – сядет на корточки и плачет. Только это очень редко. В последний раз целое небольшое море наплакал. Теперь там курорт и пляжи. Оно, конечно, веселее, но глаза сильно устают. А отвлечься как? Они же там, внизу, через одного плавать не умеют. А раз сам все заварил, значит…

Он поначалу думал, если много-много облаков съесть, внутри должна такая легкость и летучесть образоваться, что вопрос с перемещениями можно будет как-то иначе решить. Он даже спал с открытым ртом. Но самолеты все время язык царапали, поэтому приходилось пригибаться каждый раз, когда…

* * *

Родилась Аксинья под осиной на опушке.

Мать положила ее в авоську, подвесила на сук да и сгинула.

Кричала Аксинья так громко, что онемела. Кормили Аксинью белки да куницы, поили птицы да дожди.

Подросла Аксинья, обломился сук, порвалась авоська.

Встала Аксинья, отряхнулась и пошла домой.

Шла Аксинья по Руси, заглядывала в окна, стучала в двери.

«Кто там?» – спрашивают.

Молчит Аксинья.

Постоит и дальше идет. А за ней молва тянется. Ходит, мол, Аксинья, детей пугает, стариков тревожит, дом себе ищет. Запирайте ставни, закрывайте двери, не пускайте в хату.

Кореньями питалась Аксинья, воровала яйца из гнезд, языком ягоды давила. Летом в ручьях купалась, зимой спала в медвежьих берлогах.

Поспит, выйдет на солнышко, отряхнется, да и снова домой идет.

Весь мир обошла Аксинья. Все, что можно, повидала. Вернулась к своей опушке.

Нет нигде у Аксиньи дома.

Нашла свою авоську да и повесилась на суку. А чего жить-то?

* * *

Лаптем копал Захар лунку.

Так ему Ильинична велела. Старуха хоть и выжила из ума вовсе, а деревенские каждому слову ее верили. Авторитет, не хухры-мухры!

Яблочные косточки Захар во рту держал, под языком. Пока от старухиного дома шел, держал, пока копал – тоже.

– Семя должно сродниться с тобой. Все о тебе узнать должно, – говорила Ильинична морщинистым беззубым ртом. – А как яблоко есть станешь, отвори свои мысли и сердце.

– Да как же я отворю, не умею я! – сокрушался Захар.

– Тогда молись, – отвечала старуха.

Захар съел яблоко, молясь. Вместе с кочерыжкой съел, как велено. А косточки – под язык. Прямо чувствовал, как они набухают там и оживают.

А потом выплюнул в лунку да босыми ногами притоптал.

И помолился еще, на всякий случай.

И землю перекрестил – для закрепления эффекта.

– На третий год деревце пересадишь, – учила Ильинична, – на пятый начнет плодоносить.

– Выходит, целых пять лет ждать? – возмущался Захар.

– Эка, скорый какой! – Ильинична сложила на коленках морщинистые руки. – Только на седьмой год яблоки родятся те самые – молодильные! Вот тогда и начнется новая твоя жизнь…

Захар сходил к колодцу, принес воды в ковше, полил не скупясь.

Шел домой светлый весь, радостный. Думал о том, что надо бы плетень завтра починить, а на будущей неделе ставни подкрасить.

А в голове уж картинка проявлялась, как цветет его яблонька, как обещает Захару новую, молодую жизнь, праведную да благую.

Пришел Захар домой, выпил чаю, лег в постель да и помер.

* * *

Свен Ланге жил отшельником на той окраине хутора, которая под самым лесом.

Его первая жена утонула в пруду спустя две недели после венчания.

А вторая жена бежала с молодым цыганом, оставив Свену малолетнюю дочь Зою, больного пса Хорве, неспокойную совесть и одинокую старость.

Свен Ланге изготовлял огородные пугала. И не было второго такого мастера на всю округу.

Зою забрали на воспитание дальние родственники.

Пес Хорве издох от тоски и старости.

Свен Ланге набивал головы пугал сеном, рисовал им лица и одевал в платья своих жен.

Его считали помешанным, но пугала исправно покупали и увозили в соседние селения.

Пугала Свена Ланге приносили счастье и удачу. Где во дворе стояло такое пугало, там урожай был богаче, дети здоровее, мужчины сильнее, а женщины радостней.

И только самому Свену от них не было никакого проку.

Свен Ланге отдал богу душу зимой, в самые лютые февральские холода.

В тот год выпало столько снега, что Зоя не смогла приехать проститься с отцом.

Но в каждом дворе стояло по одной скорбящей женщине. Их платья были присыпаны снегом, лица обращены к небу, а из глаз текли слезы. Текли и тут же замерзали. Поэтому никто этих слез не видел.

Да и не поверил бы.

* * *

Дьякон Пантелеймон был хромой с тех самых пор, как упал с лестницы.

Тогда он еще дьяконом не был. И звали его Йолаф.

А дело было так.

Нравилась Йолафу соседская дочка Кристя. И заманил он ее однажды на задний двор. Прижал к сараю и давай целовать да лапать. А Кристя, девка юркая, недолго думая взобралась по лестнице на крышу и знай себе смеется. Йолаф за ней. А перекладина возьми да и обломись.

Там и падать невысоко. Но видать, такое у Йолафа было счастье – напоролся он на железный дрын, и тот вошел ему в правое бедро, а вышел между ребер.

Случилось это в августе, как раз на праздник Пантелеймона-великомученика.

Мать Йолафа так потом и сказала, мол, Пантелеймон тебя спас, в иной день бы и не выжил.