Изменить стиль страницы

— Нет, я свои предпочитаю. И я завернул себе, пожалуй, еще большую цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое «ого!».

— А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на «Кировской».

(«Кировская» — это станция московского метро, где в начале войны располагались ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб. Практически там находились сам Сталин, Маленков, лицо исполняющее обязанности начальника Генерального Штаба (практически в то время — Василевский) и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный). Выходит — продолжал Петр Пантелеймонович — Сталин заметил, что я не курил на Кировской. А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там договорились при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на глазах у него.

Закончили мы с уставом, разобрав все поступившие замечания и предложения часа в 4 ночи. Сталин откинулся на спинку кресла: «Ну, все? Теперь побыстрее печатать и в войска».

— Есть еще один вопрос, — сказал Василевский. — Большинство офицеров, работавших над уставом, предлагают засекретить его. Боятся, что устав очень скоро попадет в руки немцев, и им станет известна наша тактика.

— А вы как думаете, товарищи, вы лично? — обратился он к Василевскому.

— Видите ли, Иосиф Виссарионович, засекретить бы не плохо. Но как его будут изучать наши войска и как пользоваться уставом командиру взвода, роты? Ведь у них секретной части нет.

— А вы? — повернулся Сталин к Вечному.

— Я думаю, что секретный устав, хоть один экземпляр, попадет к немцам так же быстро, как и не секретный. После этого немцы выпустят этот устав в свет не секретным изданием, и их офицеры будут знать этот устав, а наши нет.

— Вот именно! — подхватил мысль Сталин. — Уставы либо не секретные, либо их не знают.

(Но то, что было ясно Сталину в 1942 году, не ясно до сегодняшнего дня многим большим начальникам. После войны, недолго и бесславно, вооруженные силы возглавлял не разбирающийся даже в азбуке военного дела маршал-алкоголик Булганин. За время своей деятельности он успел засекретить полевой устав. Все маршалы, генералы и офицеры были возмущены этим. Но после Булганина вооруженные силы возглавляли Василевский, Жуков, Малиновский, Гречко — люди, которые понимали, что секретить уставы нельзя и возмущались засекречиванием до того, как сами становились во главе вооруженных сил. Рассекретить же никто не рискнул. Срабатывал бюрократический принцип перестраховки. А вдруг кому-то покажется, что после рассекречивания «важные тайны сами собой полились в сейфы вражеских разведок» и весьма «грамотное» политбюро потребует: «А подать сюда Тяпкина-Ляпкина», который рассекретил уставы». В секретной системе переусердствовать можно. За усердие не по разуму никому ничего не будет. Отменить сущее — даже явную несуразицу — невозможно. Никто не рискнет взять на себя ответственность.

Сталин имел достаточно здравого смысла, чтобы не создавать ненужные трудности.

— Нет, товарищ Василевский, секретить уставы не будем, — сказал он. — Немцы все равно воевать будут не по нашим, а по своим уставам. А тактику раскрыть по уставам нельзя, так как тактика конкретного боя должна исходить из конкретной обстановки. Но только… — он положил руку на устав — вот беда… поразбросают наши командиры уставы по полям боя. Не напасешься… А знаете что, тов. Василевский, давайте установим поэкземплярную нумерацию. И выдавать как имущество, вместе с полевой сумкой. И в вещевую ведомость записывать, и проверять наличие и взыскивать за потерю — материально и дисциплинарно. — Так всю войну и делалось. Но после войны кому-то показалось непорядком, что литература числится за вещевым отделом. Перевели в библиотеку. А так как уставы имеют поэкземплярную нумерацию, то их присоединили к литературе «для служебного пользования». Затем пришло время, когда литература для служебного пользования была уравнена с секретной. Так и «боевой устав пехоты» стал секретным. Так разумная мера превращена бюрократами в глупость.

Вспоминая хрущевское утверждение о военной неграмотности Сталина, Петр Пантелеймонович говорил: «Нет, Петро, это неправда, что Сталин не разбирался в военном деле. Ротой он, может, и не сумел бы командовать, но на своем месте он понимал лучше, чем кто-нибудь из нас, его окружавших. Если в каком вопросе ему было что-то неясно, он спрашивал. Он никогда не стеснялся спрашивать. По одному и тому же вопросу спрашивал нескольких человек. И всегда умел выбрать лучшее из предложений или давать свое оригинальное решение.

И людей он умел подбирать. Вот хотя бы и с Василевским. Чтобы заметить способности и не считаясь ни с чем поднять на такую высоту, надо быть Сталиным.

Мы до позднего вечера сидели, беседуя. Лился и лился рассказ не о вожде, а о человеке. Я не могу все пересказать потому, что многое выветрилось из головы, и ввиду того, что пишу я не воспоминания о Сталине. Я хочу лишь показать читателю, какими мы подошли к XX съезду. Мы только прослушали страшный доклад о преступлениях Сталина и, несмотря на это, мы сидели и с увлечением вспоминали о нем только хорошее, стремились снять с души тяжкий осадок от прослушанного доклада.

Подлинный перелом в моем мышлении начался после этого съезда. Уже на следующий день я пошел к Колесниченко и попросил доклад Хрущева на руки. Получив его на 2 часа, я уселся работать. Я не торопился — перечитывал важные места, делал выписки в рабочую тетрадь. Мне было обещано, что я смогу взять еще раз на 2 часа. Но потом мне было разрешено задержать доклад до утра следующего дня. Поэтому я смог основательно усвоить его содержание. Оно потрясло меня, охватило ужасом и отвращением. Но так сильно было партийное воспитание, так укоренились традиции сталинщины, что я не споря против оценки событий еще долго продолжал утверждать, что ЦК не имел права выносить все это на народ. «Нельзя устраивать канкан на могиле великого человека», — говорил я. — «Нельзя оплевывать собственное знамя. Пусть ЦК постепенно устраняет допущенные беззакония, исправляет ошибки, но зачем этот неприличный галас. Ведь шум этот дойдет до беспартийных и будет использован врагами коммунизма, врагами нашей партии». Потребовалось значительное время и ряд бесед с Василием Ивановичем Теслей и с Митей Черненко, особенно с последним, пока до меня, наконец, начало доходить, что такие беззакония в тиши не исправляются, что именно в тиши они родятся, развиваются, растут. Чтобы такого произвола больше не было, надо, чтобы руководящие партийные и государственные органы находились под гласным контролем масс.

Большое влияние в этом смысле оказала на меня и возвратившаяся из «Архипелага ГУЛАГ» старая подруга Зинаиды — Аня Зубкова. Ее муж в 30-е годы работал заместителем по науке директора научно-исследовательского института ортопедии и травматологии в Москве. В 1937 году он был арестован и погиб на следствии. Аня была арестована как член семьи врага народа и получила 10 лет по ОСО. Затем ей добавили, потом дали ссылку. Так что вернулась она в Москву лишь в 1956 году. Стоило только поражаться жизнелюбию этой милой красивой женщины. Живая, веселая, жизнерадостная, несмотря на свои, без малого, 60 лет, на все пережитое и тяжелый сердечный недуг, который вскоре и свел ее в могилу.

Пережила она непереносимое для женщины. Потеря горячо любимого мужа, который понимал суть происходящего. Перед арестом он говорил: «Чувствую, очередь до меня доходит. Знаю, там избивают, калечат, пытают, но я им живым не дамся». И его забрали. Через некоторое время взяли и ее. А у нее дети — мальчик 10 лет — Олег, и девочка 4-х лет — Рената (Рена). И никого родных. Мать уводили, а дети оставались одни.

Они не пропали. Олег оказался не мальчиком — мужчиной. Он начал работать в столовой. Таскал помои свиньям, но добывал и пищу сестре. Он поставил ее на ноги. Помог получить высшее образование, стать, как мать, врачем. Сам получил высшее образование. Рената, уже взрослая замужняя женщина, души в Олеге не чает. Когда мать уже вернулась после «Архипелага», Рена ей говорила: «Мамочка, ты не обижайся, но я Олега люблю больше всех. Он был для меня всем — и мамой, и папой, и любимым братом. Он и драл меня как Сидорову козу, а я его все равно люблю. Он для меня себе во всем отказывал». Мать, вернувшись, налюбоваться на детей не могла. Она гордилась ими. Но что она должна была переживать, когда ее уводили, как казалось, навсегда от них, маленьких.