Изменить стиль страницы

— Тебе сколько лет?

— Двадцать семь.

— Почти одногодки, небось в 12-м году мечтал удрать в действующую?

— Я и брат, мы умоляли — нас было пустили, но государь и матушка остановили. Пришлось вернуться, так и не понюхав пороху.

— Выходит, что и у тебя, Пущин, и у меня первое в жизни пороховое дело — 14 декабря.

Признаюсь, обхождение было достойное. Я мгновенно вспомнил, как мы ловили известия из армии, как рыдали на оставление Москвы, как Кюхлю перехватили, когда он уж совсем собрался сбежать на войну, — и как мне было стыдно, что Николай Раевский, тремя годами младший, уже отличился в деле при Салтановке вместе с отцом и братом…

О том, как царь обходился на допросе с другими, я многое узнал после, в крепости и в Сибири: кричал на желторотых, угрожал твердым, обнимал ровесников, даже плакал вместе с Каховским. Андрею Евгеньевичу сразу: «Тебя, Розен, охотно спасу!»

Среди наших распространилось мнение о каком-то дьявольском искусстве Николая — пробираться к тайникам любой души, о его гипнозе и проч. Мой же взгляд иной: царь был неглуп, со мной, как видите, сумел найти правильный тон — меня, впрочем, не умиливший, благодаря той самой подстановке, о которой говорил (вообразить себя на его месте!). Но когда слышу, что у многих добился нужных показаний, отвечаю: тут дело не в особенном уме или способностях — что же, Николай образованней, умней Муравьева Никиты или Пестеля? Тысячу раз нет! И если из иных сумели исторгнуть нужные ответы, — так все дело в том, что даже очень средний игрок обчистит мастера, имея на руках все козыри.

А у царя как раз все козыри: мы разбиты, почти у всех чрезвычайный упадок духа, усталость; наконец, пытки, если не прямые — то косвенные: одиночное заключение, темнота, духота, оковы, клопы и блохи, тюремные лица; и снова — упадок духа, главное — упадок духа!

Я уже писал, что немногие (похвалюсь, что я в их числе!) начали понимать, пусть еще в глубине души, что главное дело уже сделано, что иначе и быть не могло. Другие — все почти — поняли или, по крайней мере, почувствовали то же самое с опозданием: перед приговором и во время его исполнения, когда впервые друг друга увидали.

Те же, кто вовремя почувствовал нечто близкое к моему, те на допросах плохо поддавались сладкой лести или темным угрозам царского разговора.

Легенда о Николае Бестужеве широко разошлась, и Николай Александрович уверял нас, что не было такой сцены, но что действительно подобный сюжет он простучал (как идею!) своим соседям сквозь стенки, — а они могли по ошибке заключить, будто Бестужев излагает свои ответы государю. Однако не случайно, что именно Николаю Бестужеву приписан столь популярный и благородный анекдот, ведь Н. А. довольно рано все понял и мог бы так отвечать.

Царь: Бестужев, я готов тебя помиловать.

Бестужев: Мы для того и восставали, чтоб не было ни беззаконных казней, ни беззаконных милостей. Судите по закону!

Высочайший гнев обрушился на Ив. Дм. Якушкина, думаю, только за то, что он не скрыл, насколько ясна ему игра противной стороны. Я, грешный, сумел в таком же положении прикинуться, вернее — найти то, что порою куда важнее самых смелых слов.

Со мною вот какой был разговор.

Николай: Так чего же ты хотел?

Я: Вашему величеству, наверное, уже приходилось слышать от других: конституцию, освобождение крепостных, сокращение службы, закрытие поселений, преобразование чиновничества.

Царь: Да ведь и я этого хочу. Но ты коллежский ритор, болтун, а я вот попытаюсь дело сделать!

Признаться, я не понял, почему мы, выйдя на Сенатскую, тоже не пытались дело сделать, но смолчал. А дарю собственная мысль понравилась:

— Эх, коллежский ритор, зря гвардию оставил, возможно, что и обошлось бы…

Спросив о брате Михайле, велел меня увезти. Левашов догнал, обнял: «Вы понравились его величеству, он вообще имеет слабость к таким высоким, видным, как вы. Мой совет: покайтесь, как можно сильнее покайтесь! Не бойтесь покаяния — ведь вы не трус! И проситесь в военную службу — мы же со своей стороны попробуем что-нибудь для вас сделать…»

Меня так поразило генеральское «Вы не трус», что я и не нашелся с ответом.

Так состоялось мое знакомство с новым императором. Затем полгода в Петропавловской: камера нумер пять в Алексеевском равелине. Потом — Шлиссельбург. Всего же года два в крепости до Сибири. Ладно! Все это вам настолько известно, что опять ломаю голову, подобно молодому Матюшкину: как удивить?

Но опять — попытаюсь!

Мое следственное дело, говорят, из самых коротких. Я так себя повел, что сперва не знали, как прицепиться: спрашивают — чего хотел? Не скрываю (чего уж скрывать!): хотел перемены правительства и ждал самых благоприятных от того последствий.

Кто надоумил, как решился? Очень просто! Жил в Москве, служил надворным судьею, стараясь помочь людям на этом поприще; отправился в полагавшийся мне отпуск (можете сверить по бумагам — я подал прошение 26 ноября, когда даже в Петербурге ничего еще не было известно о смерти государя Александра Павловича!). Затем — приехал в столицу, и так вышло, что сомкнулся с бунтовщиками, вышел на площадь — остальное известно.

Как сомкнулся и с кем — меня даже не спросили. От Рылеева знали основные контуры заговора. К тому же все были на виду, у памятника Петру Великому.

На чем еще могли меня ловить?

Боялся я двух вопросов. Во-первых, о моих московских подчиненных. Я надеялся, что до москвичей и не доберутся, — ведь там не бунтовали. И отвечал о себе одном, ни звуком не намекая на существование московской управы. До поры до времени — я видел — мои чаяния оправдывались, про москвичей никто и не спрашивал. Но, увы! До поры до времени!

Тем не менее после первых допросов меня чуть ли не на три-четыре месяца в покое оставили, что было и хорошо, и мучительно.

За эти месяцы проверяли также и мой ответ на второй щекотливый вопрос:

— Кто принял вас в тайное общество?

Принял-то меня еще в 1817-м, сразу по окончании Лицея, славный Иван Григорьевич Бурцов, но я почти ничего не знал о его отношениях с тайным союзом за последние годы. Служил Бурцов на юге, близ Пестеля; говорили, будто совсем удалился от заговора. В любом случае называть его не собирался. Хотя — как после оказалось — его уже давно доставили в Петербург (как видно, и без меня улики набрались).

Но как же мне отвечать на вопрос «кем принят?»

Можно, конечно, гордо, как Лунин: Называть имена не считаю возможным, ибо это может дурно повлиять на общественную нравственность.

Но я опять же — в меру хитрю и решаюсь сыграть. Итак, — «Кто вас принял?»

— Капитан Беляев, кажется служивший в гренадерах в Киеве.

Так родился на свет новый обер-офицер, о котором я уже мельком писал. Поскольку же о судьбе Бурцова я ничего не знал, то наделил Беляева некоторыми его чертами: поселил в Малороссии, решительно оборвав все связи со мною.

Позже в Сибири и здесь я немало расспрашивал, и Казимирский кое-что для меня узнал. Ему показали в наших делах царскую резолюцию на востребование и арестование капитана Беляева. И понеслись фельдъегеря сперва в Киев, после — в другие места; заработали писари, вытащили из архивов пуды старых воинских списков, перебрали десяток Беляевых, а те божатся, клянутся — что впервые слышат обо мне. Нечаянно совпало с именами наших моряков братьев Беляевых — я с ними еще не был знаком. Взяли их совершенно независимо от меня (будет время — еще расскажу); так у них, двух Беляевых, назойливо требовали третьего, а они извинялись, что третьего не имеется.

Снова ко мне подобрались: кто Беляев, что Беляев?

Отвечаю, мучительно напрягая память, и привожу ответ в точной копии (все благодаря Якову Дмитриевичу!):

«По требованию Комитета сим честь имею ответствовать следующее:

Показанные мною подробности о г-не Беляеве… известны мне от покойного Черевина, у которого я с ним виделся. Из разговоров моих Беляев заметил мой образ мыслей и тогда спросил меня, принадлежу ли я к обществу, где Черевин. Как я ему отвечал, что нет, то он сказал мне: «Ваша дружеская связь с Черевиным дает мне право принять вас в общество, он вам все объяснит». — Таким образом я был в сношении с Черевиным, который мне открыл, что ему было известно. — Где же теперь сей Беляев и был ли ему кто-нибудь знаком из членов, я совершенно не знаю и ни от кого об нем по смерти Черевина, которым он в общество был принят, не слыхал.