Итак, Пушкину кажется: прежде было, а сейчас, в 1825-м, вот чего нет — Дней упований и свободы.
Мы, лицейские, уповали, мечтали, ждали — и оттого были, быть может, свободны, пока не выбрали одной какой-то тропки, исключившей выбор, отменившей все другие.
Что наши? Что друзья? Пушкин именно так и спрашивал в тот зимний, последний наш михайловский день; но он ведь знает, где и что каждый — здесь не вопрос, а как бы горестный вздох: господи, что с нашими, кем стали друзья!
Требовательное, сердитое даже — куда девались? Где ж? Ему кажется, что Лицей постарел духом более, чем годами — где ж молодость?
Тяжко, — но Пушкину этого всего мало. Он продолжает жестоко растравлять рану:
2-я строка была сперва «наш мирный развела лицей», но настроение Пушкина не для таких слабых слов: именно — «разбила мирный наш лицей!»
Железная рука — это она кинула Пушкина в ссылку, Горчакова — в Лондон, меня — в судьи и заговорщики, где-то в морях Матюшкин; Ржевского, Корсакова давно схоронили.
Пушкин понимает, что все закономерно, но не может с тем мириться, радоваться, ибо помнит «дни упований и свободы». После Лицея ведь писал: «В нас горит еще желанье» (то есть упованье и свобода!). Еще… А вот через несколько лет — куда девалось это «еще»? Ужене горит?
И тут возразим: «Не слишком ли ты, Александр, напустил черных красок — ведь каждый делает свое дело?»
Клянусь — я спорил с давно умершим Пушкиным именно в таком духе, пока Анненков разбирал хвост, финал черновика (где перечеркивания достигли немыслимой густоты).
И вот, возражая Пушкину, оспаривая печаль его стихов (кажется, не знаю у него других столь печальных!), вдруг слышу, Анненков прямо на мои мысли новой пушкинской строфой отвечает:
Переход от его несчастья, от общего несчастья (без упований и свободы!) к моему счастью — это было как выстрел и не принесло, во всяком случае при первом чтении, никакой мне радости.
Анненков заставил меня пройти с ним вместе по всем изгибам этого бесовского черновика, и я быстро понял: не давалось Александру мое счастье в ту осень. Счастье «брата любезного» Пушкин признавал, приветствовал, — но, видно, никак не умел почувствовать! Вот отчего такая мазня образовалась в следующих строках. Не давалась, не шла мысль, не раскрывалась душа.
Он начал объяснять мое счастье: «ты презрел», зачеркнул — «Ты от общественного мненья»; наконец —
Каких граждан — видно, не придумал (оставил место). Мелькает «от истинных», «от признательных»;
Стихотворение слабеет, замирает, как поток, теряющийся в пустыне. Пушкин понимает, что слова вымучены, — как будто — из другого поэта, как будто — к другому адресату: скука! Не верится, что рядом струилось:
В начале послания, там, где поэт пригорюнился, — стихи хорошие; но «ты счастлив» — и стихи сразу не те! Я очень понимаю, почему не шли стихи. И ты, Евгений, верно, уж понял…
Мне, «первому другу», нужно все из души сказать, пожелать… Но чего же? Счастливого судейства, благородного служенья? Но как это мало после скорбного «судьба, судьба рукой железной…»!
К тому же, гордясь моим откровенным поступком, неизвестным доселе крутым переходом из гвардейцев в судьи, Пушкин чувствовал, знал, что тут полуправда. Насчет тайного общества и моих секретов от Пушкина я прежде уже достаточно написал. Полупризнание, сделанное во время последней встречи, пожалуй, не подняло настроения у Пушкина; вот ведь судьба, думал он, судьба «разбила»; «где же молодость», если так таимся друг от друга?
Пушкин не мог поместить в стихи ни слова о моей главной службе, о заговоре, тайном обществе и прочем. Следовательно, должен был высказать полуправду — а вот этого он никак не умел. Соврать не мог, даже когда хотел. Стихи отбросил.
Так сложилось осенью 25-го года раздирающее душу стихотворение, в конце которого запутались и затерялись строки о моем счастье, потому что выхода не было видно.
К такому результату пришли мы с Анненковым, когда часы в его кабинете пробили три. Тут уж Павел Васильевич взял бразды в руки и объяснил мне (а я вам), что настроение поэта менялось, что, остыв от черного порыва, он стал в следующие, осенние недели 25-го года смотреть шире, светлее…
Как раз подошло 19 октября 1825 года.
И не таков был Пушкин, чтобы просто отбросить, забыть стихи, ко мне обращенные.
Рождается новое сочинение, где сказано уже обо всех нас. Александр спорит сам с собою, вернее, с тем недавним черновым посланием ко мне.
Там было:
В «19 октября» ответ:
В черновике: «… судьба… разбила мирный наш лицей…»
В «19 октября» не «разбила» — наоборот!
Наконец, доходит очередь и до меня: где ты?
И все! Я здесь «первый друг» в том смысле, что «первым посетил». И снова знакомые строчки и слова — «опальный, печальный», — но безнадежности того прежнего черновика уже нету! Обращение ко мне стало чуть. веселее. Пушкин смягчился, умилился, — но все же не смог высказаться о моей жизни. Вообще все строки о моем служении, о суровом сане (как у монаха!) — все это совсем ушло. И что же? Поглядите — Горчакову, Матюшкину, Дельвигу, Кюхле сделаны полные характеристики, оценена деятельность, отвечено: «Где ты?» Мне же только благодарность за посещение, но, правда, с какой нежностью:. «О Пущин мой!»
Так обстояло дело к 19 октября 1825 года. Так боролся Пушкин с собою из-за меня — в тени кабинета, молча.
После того как было написано «19 октября», черновик раннего послания ко мне был поэтом спрятан. Анненков заверяет, что Пушкин в ту пору вряд ли собирался еще когда-нибудь к нему обратиться: что мог, он уже взял из той, потаенной рукописи и перенес в одно из лучших своих стихотворений; две неудачные попытки сказать о моем общественном служении открывали, что без полной, беспредельной искренности тут не продвинуться… Пушкин понимал мой путь, угадывал, куда он ведет, но не мог ни спорить, ни соглашаться.
Он в эту пору уже уверенно шагает своей, единственной тропой, не нашей и не против нас — своей.
Совсем недавно познакомили меня с перепискою Пушкина (именно за 1825 год) с незабвенными друзьями Рылеевым и Бестужевым Александром.