Изменить стиль страницы

После, поздно вечером, налетит горечь — мысль об упущенных шансах, о том, что теперь российская свобода, не родившись, умрет. Но это после. А в кофейне отпустило меня, что ли? Разумеется, был не пьян и не безумен: сразу обдумал и все происшедшее, понял, что; вскоре схватят меня, посадят в крепость, возможно, и прикончат. Более дальних последствий я пока что не мог разглядеть.

Чтобы время убить, помню, занялся любопытным расчетом: где я был и что делал 14 декабря прошлого, позапрошлого и еще более ранних лет. Не ручаюсь, что вспомнил именно те поступки, которые совершал по 14-м числам последнего месяца. Но все же имел два ориентира: чуть позже начнется рождество, а на два дня раньше — 12-е — табельный день, рождение государя Александра I.

В прошлом, 1824-м, я находился 14 декабря еще в Москве, но уж получил отпуск и, обходя знакомцев, собирал оказии в Петербург. Еще несколько дней — и я в Питере, в родительском доме на рождестве; Новый год — сперва с Рылеевым и Бестужевым, а затем у нашего директора с Матюшкиным, Малиновским, Дельвигом, Львом Пушкиным, наконец, на крещение — к сестре во Псков, а оттуда к Пушкину, в Михайловское. Вот каков был прошлый год (и знать бы, где и что я буду год спустя!).

Еще перебрал я таким образом «веселые годы, счастливые дни»… Как раз доехал обратным ходом до лицейской эпохи и вспомнил очень хорошо, как 12 декабря нас водили в залу к Высочайшему портрету — и мы слушали смирно речь кого-либо из педантов, а все искусство заключалось в том, чтобы, не попав на заметку, состроить страшную, нелепейшую рожу — и обратить внимание бедного Николеньки Ржевского, Матюшкина или Мясоедова. Им хоть палец покажи — зальются. И можете (нет, не сможете никогда!) вообразить, как умел в такие высокоторжественные минуты осклабиться Яковлев или Пушкин зрачками крутануть. И вот «в лицейской зале тишина…»[26] — но ее в самый парадный миг нарушает непристойный хохот, я бы сказал, рычание Мясоедова или визг Федернелке. Нас распекают, нас презирают, а мы уж и сами не можем удержаться: Ржевский давно успокоился, и вдруг молчун Гревениц, да еще басом — ху-ху-ху! Ладно…

Точно помню, я тогда в кофейне заулыбался, ибо вызвал вопрос дородного старичка в вицмундире, расположившегося по соседству: «Над чем изволите смеяться, уж не надо мною ли?»

Вопрос был задан добродушно, в том смысле, что, если надо мною, так очень хорошо!

Слово за слово — история необыкновенная: передо мною сидел человек — имени я не спросил — едва грамотный, из солдатских детей. Солдатом и унтером был при Кинбурне, Фокшанах, Рымнике, Мачине, затем — Итальянский поход, Шёнграбен, Аустерлиц. К тому времени он сумел не только выйти в офицеры, но усердием, исполнительностью, нерассуждением привлечь внимание Аракчеева.

На том пороховая, так сказать, карьера моего собеседника окончилась: он оставался при Аракчееве, а после был поставлен в Новгородских поселениях уже полковником и, как я мог понять, вполне по-аракчеевски муштровал и гонял вчерашнего брата солдата. Все шло хорошо — и сам император заметил строевую сноровку полковника, — но однажды пропали какие-то суммы: старичок столь усердно клялся мне в своей невиновности, что я судейским нюхом быстро догадался — он украл, но не эти, а совсем другие деньги. Ладно!

Аракчеев перед строем прочитал приказ о разжаловании в солдаты. Тут-то мой старичок не сплоховал: снял эполеты, переоделся, сдернул шапку перед первым же унтером, вытянулся перед мальчишкой-прапорщиком, прошагал в казарму и сказал вчерашним своим подчиненным: «Принимайте-ка, братцы, служивого!» Приняли.

И он не возмущался, не грустил: как в юности, шагал, нес караул, ел и пил по-солдатски. Старик не хвастал, но я понял: гордость и достоинство свое видел в том, чтобы все время держаться, будто ничего особенного и не случилось. Солдатом был — и остался. Аракчеев же, видно, почувствовал неладное, и полковник вчерашний ему как бельмо в глазу. Еще раз придрался за упущение, к которому собеседник мой уж совсем не был причастен. Его тут же — в железы (однако не били, так как приобретенное службою дворянство при разжаловании не было снято). Солдат-полковник крикнул: «Видит бог, безвинно страдаю!» — и отправился в сибирский гарнизон, где столь же исправно служил и был замечен; блестяще исполнил какое-то поручение Сперанского — и был за то определен в статскую, коллежским регистратором.

«Вот, батюшка, — сказал он мне, — на старости лет — елистратишка. Подал прошение о переименовании в прапорщики, хочу умереть в военной».

Я успокоил его, как умел. Самое же любопытное, что о дневных баталиях на площади он вроде бы и не слыхал: занимался своими делами и выполнял, что приказано.

Собираясь уходить, он, правда, признался мне, что служит в Инженерном замке и что уж два года как 11 марта покойный император Павел непременно является. С утра дворцовый штат уже знает и подтрунивает над новенькими — а к вечеру сами себя так зарядят, что и на лестницу выйти боятся, не говоря о подвале и темных коридорах. Но обязательно откуда-нибудь истошный вопль — это государь с перекошенной шеей явился…

Я предупредил старичка, что будущим ноябрем следует ожидать Александра Павловича.

Чиновник мой ушел, и я совсем задремал, а проснулся от тихого разговора двух молодых людей, как видно, университетских — но не студентов, а каких-то младших — по ученой части. Вскоре к ним подошел и третий их товарищ — с новостями. Разговор же их был простой, его было легко запомнить.

«Дурачье, — сказал один, — плебса не знают». — «С жиру бесятся, — отвечал второй, — ведь у них карьера вдвое быстрее нашей. Кто-то подсчитал, что графу или князю генеральство дается вдвое быстрее, чем нашему брату».

Третий же — чего только не наболтал (а может, и первые два прибавляли, не ручаюсь): и про Константина с Конституцией и что преображенцы, узнав — как Николай уступил Константину, а Константин — Николаю, восклицали: «О-ба мо-лод-цы!» Один из троих сам видел, как некий простолюдин швырнул снежок в принца Вюртембергского. Высочество наехало лошадью и закричало: «Ты что делаешь?», а простолюдин: «Сами не знаем-с, шутим-с».

Посмеялись.

А одного купца спросили у Сената: «Ты за кого?»

— За Николая.

Его тут же побили. Он побрел к Дворцовой. Там опять хватают: «Ты за кого?»

— За Константина.

Опять побили.

— А одного немца бунтовщики поймали и заставили во всю глотку орать: «Ура, Константин! Ура, Константин!» Немец охрип и просит: «Господа, вы бы нашли свежего немца — а я уже попортился».

Потом по-латыни, чтобы я не понял — «sanguinis multa signa» — «многочисленные кровавые следы».

И вдруг один, подражая просторечию, начал, а другие подхватили: тихонько, но будь я шпион, эх, и не сдобровать бы ребятушкам:

Россия, где твой царь!
Один скончалси,
Другой отказалси,
Третий сам навязалси…

Заметив, кажется, что я хоть и дремлю, но «во сне» ухмыляюсь, они выскочили вон, а г-н Пущин опять принялся за воспоминания — о четырнадцатых декабря в его жизни.

Так дошел до самого первого лицейского царского дня: тогда собрали наиболее успевающих (мы сами выбрали почему-то тринадцать лучших) — Пушкин не попал. Я быстро ушел. Помню роскошную иллюминацию. А на другой день вечером гувернер Сергей Григорьевич Чириков пригласил нас к себе — и вдруг предложил сочинять. Сначала стеснялись, а потом один произносит фразу, другой — вторую, третий — следующую. Ох, история получилась! Илличевский все старался стихами свою долю внести, а Пушкин — как его очередь подходила — такие словечки в ход пускал, что мы все ждали — его сейчас выставят. Однако Чириков будто не слышал и не выставлял — Пушкин назавтра подошел извиняться.

А история-то получилась фантасмагорическая: Испания и какая-то лодка, уносимая потоком, в ней разбойники; посреди пути в лодке, неведомо откуда, оказалась красотка, и Пушкин сразу же начал делать в днище лодки углубление.

вернуться

26

Первая строчка известной лицейской песни.