Но вот вам и последние сцены трагикомедии нашей.
Пушки уж выкачены — но даже и тут, господи помилуй, дьявол не устает смешить. Позже мы узнали стороной, что начальник артиллерийского склада не внял устному приказу Николая и сперва не дал снарядов, то ли выжидая, чья возьмет, то ли думая, что это мы прислали… После же ящики с картечью везли — но на первых схваченных извозчиках.
Ох, и бунт российский — и подавление отечественное!
Картечь засвистела (и между прочим, не только в нас, но и в своих, павловцев).
Один солдат пригнулся — другие еще успевали ерничать: «Не низко ли кланяешься?» А потом в нас ударило. Кровь брызнула. И последняя, кажется, улыбка: вижу Александра Николаевича Сутгофа, как памятник неподвижный среди бегущих и падающих.
— Вы что? Уходите скорее!
— Не могу.
— Почему же?
— У меня жалованье целой роты.
Он ведь думал, в поход придется идти, за свое дело воевать — как Риего.
Гренадеры его, к счастью, были под рукою: «Ваше благородие, да провались оно, жалованье, идемте голову спасать…»
Так и уходил я с площади, почему-то размышляя о лейб-гренадерском жалованье и что, может быть, следовало (как прежде рассуждали) отступить, отойти к военным поселениям.
И вот все побежало, помню — один Мишель Кюхельбекер остался. После узнаю, что подошел младший Кюхля к генералу Мартынову, чтобы отдать саблю, а на него наехал полковник Засс и уж хочет мятежника рубить. Мартынов, однако, остановил молодца: «Ай да храбрый полковник Засс! Вы не видите разве, что он вручил мне свою саблю?»
Вот так и отвоевались — отсмеялись вволю. Да все вспоминаю, как Лунин с особенным выражением — «солдатиков жалко».
Снова, снова и снова обмысливаю, что шли они за Константином — имя вело, — а имени-то не было, ибо Константин ни при чем, призрак…
Но силен же призрак. Мне Саша Одоевский тогда на площади, еще до картечи, рассказал (я этот эпизод и сам прежде знал, но запамятовал) — что вот так же в 1730 году, сразу после внезапной кончины Петра II, князь Иван Долгорукий подделал завещание умершего в пользу своей сестры, царской невесты Катерины Долгорукой, а затем вышел к офицерам, шпага наголо: «Да здравствует императрица Екатерина!»
Однако никто не отвечал — и князь Иван отправился домой то завещание сжигать, а вскоре и сам был уничтожен.
Вот ведь тоже был призрак и выглядел нашего, пожалуй, не хуже, надежнее: несостоявшаяся Екатерина II Долгорукая была, в отличие от Константина, готова на царство, и брата бы не ослушалась, и фальшивость завещания не была очевидной — может, и в самом деле умирающий Петр II подмахнул.
Отчего же не получилось?
Да не было жизни, крови, души в том «vivat!», которое возгласил князь Иван, — ни офицеры, ни солдаты не шелохнулись.
А наш-то Константин: все время слух — будто приехал, уехал, сидит в Сенате, сейчас выйдет с волей и т. п. Будущий историк, чего доброго, напишет, что мы-де обманули солдат и тем их погубили.
Отвечу: мы ведь не собирались обманом держаться. Прежде чем солдаты догадались бы, что дело не в Константине, революция уж сослужила бы им службу, освободила их самих и крепостных людей!
Без Константина они бы не поднялись — но поднявшись, уж не вернулись бы…
И еще одно странное, нелепое обстоятельство утешает меня, хотя постоянно и всегда жаль и жаль солдатиков, — и все равно грех…
А вот какое обстоятельство.
За редкими исключениями, солдаты ушли в Сибирь, под розги, на Кавказ, в дальние гарнизоны, — на нас никогда не обижаясь.
Ив. Ив. под «исключением» имел в виду, кажется, эпизод, случившийся на юге во время восстания Черниговского полка. Когда бунтовщики были рассеяны пушками, один из них пытался убить Сергея Муравьева-Апостола «за обман», однако его остановили другие солдаты.
Почему же солдаты нам простили?
А вот почему: разоруженным солдатам после объявили, что все наши рассказы про Константина — ложь, офицерские выдумки и что законный государь — Николай Павлович.
Однако я уж приводил вам примеры, как русский человек задним умом крепок — и, конечно, никогда не поверит подобным объяснениям начальства (независимо от того, правду говорят или кривду). Пошли рядовые Московского, Черниговского, лейб-гренадерского полков да Морского экипажа под конвоем, куда назначено, — идут и соображают: значит, правду-то скрыли, волю скрыли, значит, Константин-то давал, а Николай отнял!
Помер Константин, как известно, при обстоятельствах, и для нас не совсем ясных, а народу — и подавно; и лже-Константины объявились, а солдаты, кто еще жив в ту пору оставался, так и не подумали, будто мы их обманывали (пусть для их же блага). Они нам прощали.
Вот мы себя не слишком ли легко простили? Имели иль нет право — делать людям благо, их обманывая, не спросясь?
Ладно. Бог и история рассудят. Нельзя только уж слишком высокое о себе иметь понятие, как некоторым нашим свойственно. Нельзя.
Вот тебе, дорогой Евгений, Сенатская площадь глазами весельчака, такого большого весельчака, как я.
Ну что, сумел ли удивить?
Если б я у другого подобное прочитал, — возможно, и огорчился, осерчал. Но по прошествии десятилетий, находясь на пороге полнейшего успокоения, хотел бы еще и еще раз повторить: 14 декабря был день веселый. День такой свободы, какой ни я, никто другой никогда не видал — и прежде, и после не видали.
«Воздух свободы», славно!
И вот еще что на ум пришло: ежели могу я говорить о такой гибели, о крови, об ужасах с веселостью — то из этого что следует? Кощунство? О нет!
Следует, что я не проиграл, не пал духом. Ей-ей, не верю в революционеров сумрачных и куда больше доверяю мятежникам легким, веселым. Первые (сумрачные то есть) над людьми стоят и могут сотворить не то; а вторые среди людей, как все. Вспомнился вдруг рассказ Матюшкина (из той самой серии, где он обязан был нас удивить): ему показывали в монастыре святой Розы в Перу большой гвоздь, на котором подвешивала себя местная святая, чтобы не уснуть во время многодневных молебствий. «Требует ли Всеблагой такой любви?» — записал по этому поводу наш моряк.
Любовь к истине, даже страдание за нее — разве это не веселое, радостное дело?
Так что 14 декабря почти до самого конца весело было. Кто не понял того — вот о ком погрустим.
Но солдатиков все равно жалко, и тут не имею точного ответа, тут не сходится у меня что-то, и надо еще думать, а когда же думать?
22 октября 1858-го, утром (или 14 декабря 1825-го, вечером). В кофейне
Продолжаю будоражить старину.
Когда картечь ударила, одни, как Бестужев Мишель, кинулись в сторону, чтобы перестроиться, занять лучшую позицию и проч. Другие рассыпались, третьи были тут же взяты на площади. Остались тела, кровь.
Я пошел с площади спокойным шагом, как будто непричастный. К приему этому, известному мне еще с детских игр, я решился прибегнуть, как только началась пальба. Позже узнал я, как брели в этот же час по разным улицам мои товарищи, но между памятником Петра и Невским не встретил никого.
Домой идти не хотелось — расспросы, причитания… Надо было обдумать свое положение.
Первая попавшаяся кофейня (кажется, в Толмазовом переулке) устраивала как нельзя лучше. Заведение не первосортное, но зато полупустое, и едва ли встретишь там знакомого.
Вошел я туда часов примерно в пять, а просидел до восьми или девяти.
Выпил кофею, заел какой-то булкою, потом заказал рюмку ликеру — и задремал, так как спал последний раз 36 часов назад.
Очень помню — какое чувствовал облегчение. Стыдно сказать это — и тогда было мне даже пред собою неловко. Облегчение, какое бывает после тяжелейшего дела, перед которым мечтаешь — «хоть бы прошло!» — и вот прошло, и совсем не так, как надо. Но все же прошло! И от тебя более ничего не зависит, не требуется. И не надо беспокоиться, выйдут полки или не выйдут.