«...Перед моим отъездом Вяземский показал мне письмо, только что им полученное: ему писали о холере, уже перелетевшей из Астраханской губернии в Саратовскую. По всему видно было, что она не минует и Нижегородской (о Москве мы еще не беспокоились). Я поехал с равнодушием, коим был обязан пребыванию моему между азиатцами. Они не боятся чумы, полагаясь на судьбу и на известные предосторожности, а в моем воображении холера относилась к чуме, как элегия к дифирамбу».

Вполне возможно, что Пушкиным владел некий замысел, что ему виделся сквозной сюжет, который позволял нанизать события жизни на стержень опасности, шедшей за ним буквально по пятам — куда бы он ни направлялся и где бы ни оседал.

Судьба хранила его от этой напасти. Другой рок был уготован ему, и он это чувствовал, знал, и потому был отчаянно бесстрашен.

Но он был невольным свидетелем того, как погибель настигает других людей, порою дорогих его сердцу.

Зачин этой рукописи соответствовал канону повествовательной традиции и, буквально с первых строк, погружал читателя в мир уже знакомой ему пушкинской прозы, пленяющей доверительностью интонаций, прозрачностью языка и, сверх того, сулил ту безоговорочность жизненной правды, которая вообще сделалась главным мерилом для русской литературы.

«В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом (ныне он гусарский офицер и променял свои немецкие книги, свое пиво, свои молодецкие поединки на гнедую лошадь и на польские грязи). Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Он имел обо всем затверженное понятие, в ожидании собственной поверки. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Однажды, играя со мною в шахматы и дав конем мат моему королю и королеве, он мне сказал при этом: Cholera morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».

Дерптский студент — Алексей Николаевич Вульф, младший друг поэта, с которым в Тригорском они жили в баньке на берегу Сороти, спросонья бежали к реке купаться, сажали пули в цель из пистолетов Лепаж, пили вино, волочились за девицами (Вульф бывал удачливей), но и не чурались серьезных бесед.

«Студент объяснил мне, — записывал позднее Пушкин, — что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосою стелется вверх по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — всё, чему после мы успели наслыхаться.

Таким образом, в дальнем уезде Псковской губернии молодой студент и ваш покорный слуга, вероятно одни во всей России, беседовали о бедствии, которое через пять лет сделалось мыслию всей Европы».

Тогда, в молодые годы, проведенные в ссылках, на Юге — в Кишиневе, Каменке, Одессе, Михайловском, — он сталкивался иногда с грозными проявлениями этой напасти, которая еще не имела черт повального мора. Коварная болезнь как бы вела разведку, убивая выборочно.

«О холере я имел довольно темное понятие, — признается он, — хотя в 1822 году старая молдавская княгиня, набеленная и нарумяненная, умерла при мне в этой болезни...»

Но он оставался беспечным. Тем более, что люди, которые его окружали, всячески старались укрепить его — а заодно и себя, — в несущественности угрозы.

Владимир Петрович Горчаков, закадычный друг поэта кишиневской поры, записал в своем дневнике: «Один чиновник Областного правления был приглашен на обед, где находился и Пушкин; за обедом чиновник заглушал своим говором всех, и все его слушали, хотя почти слушать было нечего, и наконец договорился до того, что начал доказывать необходимость употребления вина, как лучшего средства от многих болезней. — «Особенно от горячки», — заметил Пушкин. — «Да, таки и от горячки, — возразил чиновник с важностью, — вот-с извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот, он-с просто нашим винцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло...»

Пушкин усомнился, надерзил рассказчику, а когда тот обозвал поэта «молокососом», то ответом ему было: «а вы — виносос...»

Однако в других случаях Пушкин бывал доверчивей, особенно в тех, когда источником полезных знаний был не чиновный мужлан, а прекрасная дама.

«...одна молодая женщина из Константинополя, — признавался он в письме своей юной невесте, — говорила мне когда-то, что от чумы умирает только простонародье — всё это прекрасно, но всё же порядочные люди тоже должны принимать меры предосторожности, так как именно это спасает их, а не их изящество и хороший тон. Итак, вы в деревне, в безопасности от холеры, не правда ли?»

Молодую женщину из Константинополя звали Калипсо. Она была дочерью гадалки Полихронии. Она чудесно пела. Пушкин не остался к ней равнодушным. Эта страсть подогревалась тайной, известной всему Кишиневу: пятнадцати лет отроду нимфа Калипсо была возлюбленной самого лорда Байрона, эпигоном которого в ту пору весь Кишинев и числил господина Пушкина.

В стихотворении «Гречанке» он и сам еще отдавал первенство Байрону, хотя и ощущал себя соперником, во всяком случае — в любви.

Ты рождена воспламенять

Воображение поэтов,

Его тревожить и пленять

Любезной живостью приветов.

Восточной странностью речей,

Блистаньем зеркальных очей,

И этой ножкою нескромной;

Ты рождена для неги томной,

Для упоения страстей...

Уверения Калипсо в том, что «от чумы умирает только простонародье», оправдались самым печальным образом. Через несколько лет нимфа умерла, но не от простонародной чумы, и не от плебейской холеры, и не от бивачной лихорадки, как лорд Байрон, а от благородной чахотки.

В 1822 году, вместе с канцелярией генерал-губернатора Новороссии и Бессарабии графа Воронцова, где ссыльный поэт служил в невысокой должности коллежского секретаря, Пушкин переезжает из Кишинева в Одессу. Для него эта перемена мест означает нечто большее, чем переезд из одного провинциального города в другой: «...я оставил мою Молдавию и явился в Европу...»

Юрий Михайлович Лотман в биографической книге о Пушкине подчеркивает этот аспект: «...Пушкин был захвачен удовольствиями жизни в большом городе с ресторанами, театром, итальянской оперой, блестящим и разнообразным обществом, столь резко контрастировавшим с провинциальностью кишиневской жизни. Светскими знакомствами и театром Одесса напоминала Петербург, непринужденным обществом военных либералов — Киев, Кишинев и Каменку, а морем, французской и итальянской речью на улицах, бесцензурным пропуском французских газет и беспошлинным провозом вин — Европу».

Правда Лотман делает важную оговорку насчет того, что подобный взгляд на одесскую жизнь Пушкина характерен «для поверхностного наблюдателя», что именно в это время поэт одержим идеей покинуть Россию («свалить за бугор», как выразились бы потомки), что его друзья и подруги ищут денег, дабы помочь ему осуществить этот побег, что он заинтересованно и пристально следит за освободительным движением в Греции, за созывом революционных Кортесов в Испании — о, как бы он хотел участвовать во всем этом!..

Лотман приводит черновую редакцию строки из «Путешествий Онегина»: «И что Кортесы иль пожары...»

Но Пушкин не уехал из России. Он остался в Одессе. И черновая строка в перебеленном виде обрела совсем иной вид и смысл.

Бывало пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я.

Потом за трубкой раскаленной,

Волной соленой оживленный,

Как мусульман в своем раю,

С восточной гущей кофе пью.

Иду гулять. Уж благосклонный

Открыт Casino; чашек звон

Там раздается; на балкон

Маркер выходит полусонный

С метлой в руках, и у крыльца

Уже сошлися два купца.

Глядишь — и площадь запестрела.

Всё оживилось: здесь и там

Бегут за делом и без дела,