Сообразив, что ржать в голос у могильного надгробья неприлично, студенты изошли тихим стоном восторга.

— Да-да, — оживился и я, огладив ладонью мрамор урны. — Заслышав это, Александр Сергеевич раскинул руки и стал теснить всех к двери, а следом вышел сам. Чуткость слуха подсказала ему, что эта фраза должна быть последней: «Как скучны статьи Катенина!..» И больше ни слова.

После похорон Пушкин с Погодиным долго бродили меж надгробий Донского монастыря, набрели на могилу Сумарокова, забытую, как и его трагедии.

Кто-то заметил, что на отпевании Василия Львовича не было его друга, поэта Ивана Дмитриева. Побежал слух о том, что Дмитриев не решился войти в помещение, где шла заупокойная служба, подозревая причиною смерти холеру.

Тревога заметалась по Москве.

То есть, никто еще и не помышлял о приближении мора, а он был тут как тут, и первая его жертва уже была предана земле.

Знал ли молодой Пушкин об этих слухах и что думал по поводу них?

Современник приводит его высказывание тех дней: «...даже медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего».

Ему предстояло ехать в Болдино.

К этой поездке побуждали обстоятельства близкой женитьбы. Мать невесты Наталья Ивановна Гончарова никак не могла взять в толк, что Пушкин женится не на ней, а на ее дочери (именно в таких выражениях он был вынужден объясняться с нею!). Грубость, оскорбления, сплетни — всё это он сносил, скрежеща зубами. Натали шла замуж бесприданницей, и будущая теща была неумолима в требованиях: денег, денег, денег...

24 августа он пишет на Полотняный Завод деду невесты Афанасию Николаевичу Гончарову:

«...Смерть дяди моего, Василья Львовича Пушкина, и хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать. На днях отправляюсь я в нижегородскую деревню, дабы вступить во владение оной».

Ровно через неделю Пушкин отправляется в Болдино.

Вот теперь сюжет «Холеры» двинется тем напряженным темпом, который присущ его повестям:

«...На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!

Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.

Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.

...Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял — в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!»

Всё. Пути перекрыты. Он заперт в Болдине. Как в ловушке. Как на острове.

Именно этот образ возникает в постскриптуме письма к Дельвигу, написанного 4 ноября: «...Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами».

Мы знаем название этого острова — Болдино.

Но в воображении поэта появляется и другое, мистически ассоциированное название. Он пишет Погодину в те же дни: «Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в «Ведомостях» — но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени...»

Сначала о названии острова. В Священном писании и нынешнем обиходе он фигурирует, как Патмос — речь идет о маленьком скалистом острове в Эгейском море, у берегов Малой Азии, где, по преданию, было записано Откровение Иоанна Богослова, Апокалипсис.

Евангелист сам обозначает место, где он услышал пророчество:

Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос... Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний; То, что видишь, напиши в книгу...

Какое же из произведений, написанных в Болдине, Пушкин назвал Апокалипсической песнью?

Пожалуй, нас ожидает некоторое разочарование. Речь идет о стихотворении «Герой», посвященном императору Наполеону Бонапарту. В форме диалога Поэта и его Друга прослеживается череда свершений и подвигов Наполеона: «Когда ж твой ум он поражает своею чудною звездой?» Вот герой подхватывает падающее знамя, а вот хватает диктаторский жезл; вот он взирает с Альп на покоренную Италию, а вот — на пустынную Москву; вот он у египетских пирамид, а вот уж и на острове Святой Елены, в плену и заточении...

Но нет: по мысли Поэта, его главный подвиг был иным:

Не та картина предо мною!

Одров я вижу длинный строй,

Лежит на каждом труп живой,

Клейменный мощною чумою,

Царицею болезней... он,

Не бранной смертью окружен,

Нахмурясь ходит меж одрами,

И хладно руку жмет чуме,

И в погибающем уме

Рождает бодрость...

Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.

Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября «не имеет отношения к времени написания стихотворения», а фиксирует «день приезда Николая I в холерную Москву».

Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.

Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей («пустынной») после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году — после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..

И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как «остров», как место заточения поэта — и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона — и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.

Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: «...Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю...»

Последнее — о Булгарине — шутка, но горькая.

Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.

Сквозь все заставы дойдет до него ее «проколотое» письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.

Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это — жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе. Вот и царь пожаловал в холерную Москву...

Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается «Чумной город», драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.

6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название «Пир во время чумы».

Я попросил младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона «Город чумы», с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.

Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а теперь институтский английский (он учится на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.

Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.

Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The city of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.