Она обвела взглядом мой сановный кабинет, потом подняла на меня свои фиалковые глаза, неожиданно молодые на обрюзгшем лице, и сказала:

— В Одессе ваш отец иногда ставил вас на парапет морского пирса и, незаметно убрав руки, отходил в сторону. Парапет был очень узкий, а вы едва умели ходить... Мы обмирали от страха. Но Евсей Тимофеевич смеялся и говорил: «Пусть привыкает. Мало ли какие испытания пошлет ему жизнь!»

Я знал со слов матери, что отец водил шашни с молодой красавицей Верой Строевой («Кажется, они вместе писали сценарий», — уточняла ради приличия мама). Полагаю, что она в это время тоже не томилась скукой, поскольку, по ее же словам, меня, крохотного, вверяли заботам Григория Львовича Рошаля, мужа Веры Павловны.

Когда позднее я не очень лестно отозвался о его фильме «Год, как жизнь», где молодого Карла Маркса играл Игорь Кваша, а молодого Энгельса Андрей Миронов (в мосфильмовских коридорах подыхали со смеху от этой пары вождей мирового пролетариата), разобиженный Григорий Львович ворчал по моему адресу: «Ради красного словца не пожалеет и отца!» — но это была обида няньки.

Растроганный доверительным тоном Веры Павловны, ее очевидным уважением к памяти человека, каковы бы ни были на самом деле их отношения — может быть, они и впрямь лишь писали киносценарий, — я начал рассказывать ей о том, как никто из близких людей не решился ходатайствовать о пересмотре его дела, как мне пришлось взяться за это самому, и как, в конце концов, состоялось решение о посмертной реабилитации Евсея Тимофеевича Рекемчука, но в извещении, которое я получил, почему-то говорилось не о журналисте, не о свободном художнике, а о сотруднике НКВД.

Сочувственно выслушав мой рассказ, Вера Павловна наклонилась ко мне и сказала заговорщицким шепотом:

— Зорге был щенок в сравнении с вашим отцом!

Я не верил своим ушам.

Надобно заметить, что имя Рихарда Зорге — немецкого журналиста, работавшего в Японии на нашу разведку, предупредившего о дате нападения фашистской Германии на Советский Союз, арестованного и казненного японцами, — только что появилось в обиходе, благодаря наконец-то показанному у нас французскому фильму «Кто вы, доктор Зорге?» Рихарду Зорге посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, поставили памятник, назвали его именем улицу в Москве.

Тогда, в середине шестидесятых, это еще имело вкус новизны, было сенсацией.

Но фраза, только что произнесенная Строевой, конечно же, произвела на меня куда большее впечатление.

Я смотрел на нее, озадаченно моргая.

А она опять улыбнулась и кивнула: да-да.

Уже в преклонном возрасте мама вновь стала сниматься в кино. Как и в свои молодые годы, в безмолвных ролях второго плана, в так называемой групповке. Ее фамилия, домашний адрес, фотографии были в актерской картотеке «Мосфильма», и всякий раз, когда для съемок требовалась актриса в возрасте, с породистым узким лицом на роль барыни, к тому же умеющая носить кринолин, обмахиваться веером и достойно держать в руке кружевной зонтик от солнца, — звонили ей: Лидия Андреевна, приезжайте завтра туда-то к такому-то часу. — А что за фильм? — спрашивала она. — «Анна Каренина». — Простите, а кто режиссер? — Александр Григорьевич Зархи. — Гм...

Но вечером она заваливалась на тахту с толстовским томиком и дотошно изучала обстановку предполагаемого эпизода, его психологический климат.

В эпизоде офицерских скачек на красносельском ипподроме («гипподроме», как предпочитал выражаться Лев Николаевич), затерянная среди прочей чистой публики, она, естественно, болела за Вронского и, заводя подружек, зная, что все равно натурную сцену будут потом переозвучивать в павильоне, кричала в голос: «Вронский, шайбу, шай-бу!..»

У актеров групповки — своя жизнь в искусстве, своя конкуренция, свои интриги, свои романы, свои обычаи. Непременно, если не в кадре, то хотя бы в перекуре между дублями, надобно запечатлеться рядом с главными героями фильма, как бы в живом общении (студийному фотографу за это дают на лапу). Не знаю, есть ли у Татьяны Самойловой, сыгравшей заглавную роль в этом спорном фильме, и у Василия Ланового, сыгравшего красавца-кавалергарда, — есть ли у них роскошный чернобелый снимок, где Анна Каренина и Алексей Вронский советуются на балу с моей мамой, как им быть с этой свалившейся на них любовью, — но у меня такой снимок есть.

По утрам, просматривая в газете программы телеканалов, я нахожу названия фильмов, в которых она сыграла маленькие, боковые, мгновенные роли, и уже заранее знаю, что нынче вечером мы с нею опять встретимся — и проникаюсь благодарностью к дурацкому ящику, который стоит напротив моего кресла.

Вот она степенно, как подобает былой красавице, сходит по трапу белоснежного лайнера «Михаил Светлов», только что побывав в морском круизе вместе с героями «Бриллиантовой руки» — положительным героем Горбунковым и отрицательным героем, стилягой и фарцовщиком Козодоевым, одинаково жалкими в своем совковом плебействе, — она шествует в приличествующей курортному сезону широкополой шляпе, поглядывая поверх голов: встречает ли ее, прибывшую из заграничного вояжа, единственный непутевый сын...

Я здесь, мама.

А вот она восседает за судейским столом в назидательном детективном фильме. Она, конечно, не судья, а всего лишь народный заседатель, поддакивающий судье. И на ней не судейская мантия — тогда этот обычай еще не был воскрешен, — но даже простое темное платье из домашнего гардероба производит впечатление мантии, когда мама вживается в роль. Ее волосы тронуты сединой, взгляд строг...

Я съеживаюсь в кресле под этим взглядом, блудливая улыбка корежит губы.

Нет-нет, мама, не волнуйся, это судят не меня, вот те крест! Я тут просто так сижу, смотрю кино... Знаешь, тут тако-ое было! О нет, тебе не понять: ведь все это случилось уже после тебя... Да, это случилось при нас, но мы тоже ничего не поняли. Хотели, как лучше. А нас просто употребили... Одни глотки драли, а другие втихаря хвать-похвать... Мы не виноваты. Или виноваты?

Нет, не разбогател: таким, как я, не досталось. Нет, не на слуху: не успел подсуетиться вовремя... Счастлив ли? Но ведь ты помнишь, у Пушкина: «На свете счастья нет...»

Президент попойки

Когда я начал писать эти заметки о поездке в Одессу и, ради озорства, назвал их так, как я их назвал — «Пир в Одессе после холеры», — мне казалось вполне достаточной эта аллюзия: просвещенный читатель, конечно же, уловит связь с заглавием пушкинской маленькой трагедии «Пир во время чумы» и усмехнется сочувственно.

Однако всем нам свойственно в разные годы жизни, от детских до преклонных лет, вновь и вновь возвращаться к Пушкину и всякий раз открывать для себя нечто новое.

Я обнаружил, что игривая подмена слова чума словом холера и, даже более того, отождествление этих слов и понятий произошло куда раньше, и руку к сему приложил не кто иной, как сам Александр Сергеевич Пушкин.

Вот что он написал из Болдина своей невесте Наталье Николаевне Гончаровой 26 ноября 1830-го, рассказывая о том, как был захвачен врасплох явившимся страшным поветрием:

«...Если бы я не был в дурном расположении, едучи в деревню, я вернулся бы в Москву со второй станции, где я уже узнал, что холера опустошает Нижний. Но тогда я и не думал поворачивать назад, и главным образом я тогда готов был радоваться чуме».

Впрочем, письмо это написано по-французски, и в разных изданиях последнее слово — la peste — переводится то как «чума», то как «зараза».

Поэтому будет верней обратиться к текстам, заведомо написанным по-русски.

В пушкинских рукописях, не публиковавшихся им при жизни, были обнаружены записки, позже условно озаглавленные «Холера».

Там он опять обращается к событиям осени 1830 года и сам, прибегая к поэтической терминологии, выясняет соотношение между холерой и чумой: