Изменить стиль страницы

– Что там могло случиться? Знаешь что… Я считаю, что если бы нам не наскучило так на даче у Войтысов, то ничего вообще бы не случилось. У скуки, брат, глаза еще больше, чем у страха! Если скучно, то Бог знает что можно себе навоображать! Пойдем!.. – Внизу было темновато, но, прежде всего, тесно, в сенях вообще не очень удобно, к тому же стол пришлось поставить в самом углу, так как две лавки были прибиты к стенам, где уже разместилась часть компании – естественно, с хиханьками да хаханьками, что «темно и тесно, в самый раз для медовых парочек», тогда Кубышка принесла две керосиновые лампы, распространяющие какую-то муть вместо света. Через минуту после того, как одна лампа была поставлена на полку, а другая на шкаф, они разгорелись поярче, и тогда косые лучи усугубили скученность телесности нашей вокруг стала и фантастичность картины, дрожащие облака огромных теней метались по потолку, лучи резко высвечивали фрагменты лиц и торсов, а остальное терялось, и от этого теснота и толчея усиливались, это была гуща, да, именно так, густо и еще гуще, в нашествии и торжестве рук, рукавов, шей, брали мясо, наливали водку, и все реальнее казалась фантасмагория с гиппопотамами. С мастодонтами. Лампы вызывали и усиление темноты на дворе, и ее полное одичание. Я сел рядом с Люлюсей, Лена сидела между Ядзюлей и Фуксом, довольно далеко, на другой стороне фантасмагории, сливались головы, переплетались, как ветви из стен, протянутые к мискам руки. На аппетит никто не жаловался, накладывали ломти ветчины, телятинки, ростбифа, горчица ходила по рукам. У меня тоже был аппетит, но в губы плюнуть, плевок примешивался к еде. И мед. Отравился я, и вместе с моим аппетитом. Ядуся с восторгом позволяла, чтобы Толик подкладывал ей салатика, а я голову ломал, как это может быть, чтобы она была не только такой, как я думал, но и такой, как говорил Фукс, хотя это вполне возможно, и она могла быть такой со своим губоротым органом и со своим экстазом, ведь всегда все возможно, и в миллиардах возможных причин всегда отыщется оправдание любой комбинации, но ксендз, что, собственно, этот ксендз, который ничего не говорил и что-то там ел совершенно так, как если бы ел кашу или клецки, ел неуклюже, по-крестьянски, убого и как-то раздавленно, будто червяк (но я ничего не знал, я ничего как следует не знал и смотрел в потолок), что же этот ксендз, происходит что-нибудь с той стороны? Ел я с аппетитом, но и с омерзением, но это я был омерзителен, а не телятина, как жаль, что я, извращая ее, извратил самого себя, извратил для себя все… но это меня не слишком беспокоило, что, в конце концов, могло меня обеспокоить при такой отдаленности? Леон тоже ел в отдаленности. Он сидел в самом углу, там, где соединялись лавки, стекла пенсне выделялись своим блеском, как капли воды, под куполом черепа, лицо нависало над тарелкой, он резал хлеб с ветчиной на маленькие кусочки, и начиналась процедура накалывания на вилку, поднесения ко рту, отправления в рот, смакования, пережевывания, глотания, пока он управлялся с куском во рту, проходило довольно много времени. Странное дело, он молчал, и, наверное, поэтому редко кто заговаривал за столом, все насыщались. Он удовлетворялся едой. Онанизировал едой, и это было мучительно, тем более что насыщение Ядечки рядом с ротмистром казалось сходным в своем несходстве («к своим со своим и за своим»), а за ее процессом еды оставалось еще насыщение ксендза с крестьянским пережевыванием чем-то паскудным. И «еда» соединялась с «губами», и, несмотря на это, «губы» опять принимались за свое, плюнуть в губы, плюнуть в губы… Я ел, и не без аппетита, и этот аппетит стал грозным свидетельством того, что я уже сжился с намерением плюнуть, но сам испуг меня не пугал, он был слишком отдаленным… Я ел холодную телятину и салат. Водка.

– Одиннадцатого.

– Одиннадцатое – это вторник.

– …внизу плетение под серебро, вполне терпимо…

– …в Красный Крест, но они сказали… Болтовня. Разные слова, то тут, то там, «орешки, солененькие такие?», «еще бы, возьмите, пожалуйста», «я ем, не отстаю», «чей?», «вчера вечером»… гуща заваривалась и расползалась, думал я, чувствуя себя как в наползающей туче, где постоянно что-то новое всплывает наверх, кто сможет запомнить, охватить столько, столько всего, железная кровать, та кровать, на которой она лежала с ногами, куда-то делась, затерялась по дороге, далее, к примеру, пробка, кусочек пробочки в столовой, эта пробка тоже куда-то исчезла, а далее грохот в ночи или, к примеру, графиня, цыпленок, о котором упоминал Людвик, пепельница с сеткой или хотя бы лестница, да, лестница, оконце, труба и желоб. Боже мой, хлам под дышлом и рядом, Боже правый, вилка, нож с рукой, с руками, ее рука, моя рука или ти-ри-ри, Боже правый, Фукс, все, что с Фуксом, солнце, к примеру, сквозь дыру в шторе или, к примеру, наша операция по линии оглобли, колышки-подпорки или марш по дороге в жару, потом, о, Боже, Боже, усталость, запахи, допитый чай… и как тогда Кубышка говорила «моя дочь», Боже, поиски корня и, не знаю, мыло в комнатке Катаси, кусочек мыла, или чайник, ее убегающий, ускользающий взгляд, калитка, детали калитки с замком, с засовом, Боже правый. Боже милосердный, все, что было там, на окне, в плюще, или, к примеру, сначала свет, а потом темнота, тогда, в ее комнате, ветки ели, по которым я спускался, или хотя бы ксендз на дороге и ассоциации, отдаленность, Боже, Боже, птица, повисшая в небе, Фукс, снимающий ботинки, и его следствие в столовой, глупо, глупо, кроме того, наш отъезд, дом с Катасей, к примеру, в первый раз крыльцо и дверь, жара, и то, что Людвик ходил в контору, или положение кухни относительно дома, желтоватый комок и ключ от комнатки, или жаба, что с этой жабой, куда она подевалась, кусок облупленного потолка и муравьи там, у другого дерева, на дороге, и угол, за которым мы стояли, Боже, Боже, Kyrie Elejson, Crystie Elejson,[16] дерево, там, на гребне, и то место, там, за шкафом, а отец, мои недоразумения с отцом, колья нагретой солнцем изгороди, Kyrie Elejson…

Леон поднял ко рту палец с крупинкой соли, положил ее на язык, втянул язык…

«…поневоле к ним пододвинули»… «по берегам Быстрины»… «пожалуйста, на третий этаж»… Наплывы слов, как на грязных обоях… как на потолке…

Он покончил с едой и сидел с лицом, подвешенным к куполу черепа… лицо как бы свисало с черепа… Столько болтовни было, наверное, потому, что он молчал. Его молчание пробивало брешь.

Надавил пальцем на крупинку соли, чтобы она прилипла, и поднял палец – посмотрел – высунул язык – коснулся языком пальца – закрыл рот – посмаковал.

Ядечка поддевала вилкой кружки огурца. Ничего не говорила.

Ксендз со склоненной головой, с руками под столом. Сутана.

Лена. Сидела спокойно, но ее захлестывала волна мелких, судорожных движений, она поправила салфетку, что-то стряхнула, подставила стакан Фуксу, улыбнулась.

Люлюсь подскочил: – Плесни!

Вошла Кубышка, постояла с минуту, кряжистая, посмотрела на стол, вернулась на кухню.

Я регистрирую факты. Эти, не те. Почему эти? Смотрю на стену. Точки, лишаи. Что-то вырисовывается, какая-то фигура. Нет, фигура расплывается, исчезает, остается хаос и грязная чрезмерность, что там ксендз, что с Фуксом, мед и Ядечка, где Людвик (ведь Людвика нет, он не пришел на ужин, я подумал, может, он бреется, надо бы Лену спросить, но я не спросил), а что с гуралями, которые нас привезли? Мешанина. Что тут можно понять? Внезапно на меня ударом обрушивается: что там, снаружи, на дворе, в пространстве с таким многообразием вариантов до самых гор и далее, за горами, шоссе, вьющееся по горам, болезненное, гнетущее, зачем я кота задушил? Зачем кота задушил?

Леон поднял веки, посмотрел на меня, задумчиво, но очень внимательно, даже деловито – и, взяв стакан с вином, поднес его ко рту.

Его напряжение, его сосредоточенность передались и мне. Я поднял стакан ко рту. Выпил.

У него дрогнули брови.

Я опустил веки.

– Наше здоровье холостяцкое! – Чудовище, как ты посмел, какое там холостяцкое здоровье в медовый месяц! Ну, тогда наше, экс-холостяцкое! – Дайте ему, пусть червячка заморит! – Люлюсь, ты что! – Люлюся, ты что!

вернуться

16

Господи, помилуй, Христе, помилуй (греч.).