Изменить стиль страницы

Лишь потом Шимек сообразил, что полководец улыбался лично ему, Шимеку, и, значит, приобщил его к своей всемирной славе...

Пройдут годы, Жуков забронзовеет мифом, и чем дальше от войны, тем больше найдётся размашистых разоблачителей, охотников покуражиться над мёртвыми - они припомнят Жукову пролитые им потоки солдатской крови и его собственноручные расправы без разбора правых и виноватых; он выглянет бестолковым палачом и рвачом вплоть до мародёрства, узнается про горы трупов, наваленные сталинскими полководцами (на каждого немца трое русских) и потускнеет героизм победы, даже справедливость её разъестся сомнением - и будет в том много занозистой правды.

Но сегодня рядом с Куликовым полем, на доме 25 по улице Гимназической, висит вывеска “Одесский областной фонд помощи инвалидам войны им. Маршала Г.К. Жукова”. Греет имя Жукова инвалидов той, главной, войны. Сколько их? Надолго ли ещё они? А то ведь и останется от многомерного Жукова что-нибудь вроде “полу-купец... полу-подлец...”

Шимеку тогдашний, 1947-го года, промельк улыбки на каменном лице маршала стал явлением Победы из месива тел, грязи и крови, которые вместе были - война, как из Шоа, промоловшей Одессу до пустоты “юденфрай”, выскочил в светлое небо мячик еврейских пацанов - недобитых, оказывается. Бессмертных.

Тем и обнадёживаюсь, прощаясь с Шимеком, - дальше книга уже без него, без подпорки.

37. БЕЗМЯТЕЖНОСТЬ

Пассаж знаменитый, столетняя гордость торговой Одессы. Изначально нацеленный на хищный рыск покупателей, он сегодня забит лотками очередной ярмарки. Теснота и пошлятина ярмарочных киосков не в силах подавить игры рококо возрождённого ремонтом интерьера, и вспоминается буржуазный комфорт, о котором после революции ностальгически вздыхали: “Мирное время...”

Может быть, тут к месту объяснить вспыхивающее там и сям по тексту “Николай Петрович”.

Николай Петрович - Лейб Израилевич Брауншвейгский. Той же семьи худородная ветвь, из далёкого местечка. Родной отец, ради революционного дела покинувший и сельскую тишь, и семью в ней, и даже имя сменив на партийную кличку Илья, служил советской власти безоглядно, по совести - она, большевистская и интеллигентская вместе, не позволяла ему подстилать соломку на житейском пути сына. А тот не мог разрешить своей судьбе самотёк. И перебрался под сень одесских надежд, ближе к благополучному, как виделось из захолустья, дяде Лейзеру. В Одессе выяснилось, что благополучие давно пошло прахом, да и Лейзеру разбитной родственник не понравился. Лейбу остались надежды.

Мальчик обнаружился мастером приткнуться к нужному берегу. Он невеликих был дарований, только что балагур, обаяшка и красив - высок, плечист, чёрные игручие усики - дамам роковая приманка. “Усы гусара украшают и сопли блеск им придают” - веселился Аба, под чьё начальствование в ЧК Лейб напросился. Лейб звёзд с неба не хватал, карьера под Абой ему не светила, а выбиться хотелось - и он подрабатывал агентом: прислушивался к прохожим на улицах, анекдоты собирал, слухи (ЧК всем интересовалась, отчёты о настроениях пересылались начальству); иногда доверяли ему персональную слежку, иногда приходилось по делу посещать тайные квартиры - ЧК их набросала по городу. Особенно удобными считались гостиничные номера: в мелькании случайных людей легко и естественно быть неприметным.

Одна из лучших гостиниц располагалась в Пассаже - весёлом отблеске Парижа на углу Дерибасовской и Преображенской: стеклянная солнцем пронзённая крыша, ажурные перила балкона, виньетки и барельефы, скульптурные красотки, полёт эротики, лёгкость лепки, искры позолоты... Внутри старомодного великолепия вершилась и деловая и бездельная жизнь: протекали серьёзные переговоры и легковесные встречи, благоухали духи и цветы, порхали слухи и остроты - неизменно что до, что после революции.

... Лейб из проходящей толпы подходит к галантерейному лотку, здоровается со стариком-продавцом:

- Как торгуем, Эфраим Семёныч?

- Торгуем?! Врагу не пожелаю...

- Ищу перчатки, Эфраим Семёныч. Дама просила.

- Дама? Опять дама, Лейб? Вы не устали?.. Значит, женские? Лайковые? Замша?

- Нет, самые простые. Вязаные.

- И цвет?

- Чёрные.

- У вас отличный вкус, Лейб. Даме повезло с вами. А вам с перчатками. Прошу, взгляните своим глазом. Таки да чёрные...

Лейб глядит, молчит, думает.

- Вам чего-то не хватает, Лейб? Это именно то, что нужно вашей даме. Она будет довольна, честное моё слово.

- Я не уверен в размере. А вдруг они на её руку маленькие?

- Ха, о чём говорить! Наденет - они растянутся.

- А если наоборот большие?

- Ха! Постирает - они сядут.

- Хорошо говорите, Эфраим Семёнович. Говорите, как пишете.

- Да, да... А пишу с ошибками.

Два одессита, Лейб с лоточником: перчатки значения уже не имеют, душа хохмами греется. Лейб прощается, уходит.

...Он поднимался мраморными ступенями на гостиничный этаж к номеру, где назначались агентам тайные встречи. Он поворачивал изящную рукояточку звонка на двери номера и, пока откроют, разглядывал на ней табличку, окаймлённую литой бронзовой вязью, внутри её узора под стать ему вычурно и игриво выписано было имя прошлого жильца “Николай Петрович Горчаков” - благородно звучало, отзвуком княжеского звания. Дворян, конечно, советские граждане сильно не любили, но в душе еврейского парня из чесночного полуподвала таилось почтение к русской родовитости. И когда предложили Лейбу, агенту, стукачу взять конспиративную кличку, он и попросил “Николай Петрович” или короче “Николай”. Приятно уху и полезно - Лейба не охмуряло, понимал, что как власть ни играй с евреями, а русскому в русском государстве жить способнее. Поэтому он и позднее, уже в ЧК не служа, продолжал всем русским знакомым рекомендоваться “Николаем Петровичем Горчаковым” - как бы полушутя, но настойчиво. При его носе, мясистом, свисающем над толстой губой так, что и прокладка усиками терялась, при его маслянистых, чуть навыкат глазах, при его плотных щеках и чёрных кудрях - при всём семитстве его черт столбовое дворянство имени-отчества играло насмешкой и над еврейским отступничеством и над Русью-матушкой.

Случилось, однако, практичному Лейбу дать промашку в сорок первом году: пожалел бросать нажитое, понадеялся на старую добрую память о безобидных немцах, побоялся риска эвакуации - всех вместе прикидок в самый раз хватило на соображение: не бежать. И была ведь возможность: завод, куда Лейб ускользнул (вовремя, перед убийственным тридцать седьмым) из Органов в юрисконсульты, грузил станки и кадры - а Лейб увильнул, без него ушёл эшелон.

При румынах осталось локти кусать. Но Лейб, как Вечный Жид, тонул - не утопал, горел - не сгорал... Пересилил казни, облавы, гетто. В деревне, где подыхали одесситы среди свинячьего дерьма, где и жену Лейба тиф скосил, выдвинулся он в подручные начальствующему румыну, отбирал ему девочек для утехи, гонял кнутом евреев на работу, пацанов сёк беспощадно за недоделки в поле - наводил порядок, служил на совесть. Звали его подневольные евреи почтительно: “Николай Петрович”, даже румын-повелитель редко-редко, по пьянке “Эй, Лейба, жидан!”, а обычно с отчеством “Петрович” - уж очень удобен сделался Лейб: то у нищих доходяг выявит колечко серебряное, то у трупа очередного в трусах зашитую монету нащупает - и вся добыча начальнику. А себе самые что ни на есть крохи...

Перетерпел Лейб, перекантовался до освобождения, а там сумел и в квартиру свою воротиться, и мебель, выкраденную у него, по соседям выискал, даже из посуды кое-что удалось вернуть. Скрипя, спотыкаясь, пошла-покатилась жизнь, снова встопорщились усики Николай Петровича... Из той деревни, где старался он в оккупацию, осталось живых евреев от силы три десятка, кто умер вскоре после войны, кто уехал, а кто затаился в неизживаемом страхе - повезло Лейбу. Опять юрисконсульт, опять остряк и дам обаятель, опять при случае неутомительные услуги Органам и от них добрый отклик... Женился Лейб повторно, жена - украшенье дома и тоже из адвокатов. Дети родились, сын и дочка, росли, учились, родителям радость... Наладилось.