Изменить стиль страницы

– Ищу сейчас, куда прибиться, – ответил Юлий.

– Неужто ты хлам какой-нибудь, чтобы тебя прибивало к любому берегу? – продолжал спрашивать Ленька.

Юлий решил уйти от скользкой темы:

– Разве у тебя не будет еще дел на Сортировочной?

– Будут – позову да скажу, а пока – никаких.

Ленька неприязненно отодвинулся от Юлия, мельком глянул на человечка с прилизанным пробором на голове и фартуком на вихлявых бедрах. Тот как-то по-особенному нагнул голову и скоро принес стакан чая. На поверхности чая плавали тонюсенькие веточки какого-то растения, возможно брусники.

В единый миг Юлию сделалось грустно, невыразимо грустно. Не захотел Ленька Пантелеев иметь с ним никаких дел, презрел все намеки, и остался Юлий наедине со следователем Иваном Васильевичем. Последняя кривая дорожка была теперь навсегда для него отрезана. Юлий прежде и не знал, какая это тоска, когда из всех возможных в мире путей остается у тебя только один – и так уже до конца дней.

– Ступай-ка ты отсюда, Юлий Служка, – негромко приказал Пантелеев. – Нечего тебе возле меня делать. И к Белову никогда не подходи. Замечу где поблизости – шею тебе на сторону отверну. Ты никто, был никем – никем и оставайся. А теперь уходи, понял?

– Понял, – сказал Юлий и побрел к выходу.

Он не видел, как незаметный человек лет сорока, востроносый, с темными усами и небольшими глазами, скромный такой, подобрался к Леньке и, устроившись сбоку, так и впился взглядом в спину уходящему Юлию.

Ленька бегло обменялся с ним рукопожатием.

Белов спросил:

– Кто это был?

– Так, – откликнулся Ленька. – Никто. Человечек один.

– С Сортировочной? – прищурился Белов.

– Да.

– Я его там еще раньше приметил – так, издалека, наметочкой… Ты никак прогнал его?

– Да, – подтвердил Ленька. – Точно.

– Зачем?

Ленька удивился:

– Что – зачем? Просто выгнал, и все.

– Мог бы пригодиться.

– Нет, – покачал головой Ленька. – Этот никак не пригодится.

– Ну, – вздохнул Белов, – дело твое. Не пригодится – так и не надо. Таких как он полно.

– Точно, – подтвердил Ленька, улыбаясь. – Полным-полно.

Глава двенадцатая

Ольга шла, задумчиво слушая, как постукивают по мостовой каблучки ее новых ботиков. Негромко, уверенно и очень легко. Так ходят девушки, умеющие танцевать.

Татьяна Германовна учила участников молодежного театра разным танцам, и притом не только тем, которые необходимы были для постановки «Робин Гуда», но и, по желанию ребят, модным. Делать это приходилось в глубокой тайне от товарища Бореева, который презрительно аттестовал вальс, фокстрот и кадриль «гнусными пережитками позорного прошлого, когда женщина служила объектом купли-продажи».

– Пластические композиции в нашей постановке – это выраженный в телесно-вещественной форме накал внутреннего состояния персонажей, – разъяснял товарищ Бореев. – А развратные телодвижения, именуемые в буржуазном обществе танцами, предназначены для нелепого в наших условиях флирта с целью завлечения в сети брака слабовольных субъектов. В лучшем случае это имитация охоты, но куда чаще подобные манипуляции воспроизводят обычный рыночный торг, где женщина выступает и как товар, и как продавец этого товара. В нашем театре такое попросту недопустимо и будет караться в соответствии с законами революционного времени.

Товарищ Бореев вдохновенно чертил схемы живых пирамид и мимических сцен, которые Татьяне Германовне следовало воплощать с помощью хореографии. Схемы эти очертаниями напоминали распластанных птиц, припечатанных к стене, рыб, выброшенных на берег и застывших в мучительном изгибе. Татьяна Германовна обладала несокрушимой бодростью духа и никогда не пугалась, когда Бореев с мрачным лицом вручал ей запечатленный на бумаге проект очередной «живой фигуры».

– Мне нужно выразить в безмолвном крике всю степень отчаяния, которое охватывает крестьян, когда они узнают о грабительском повышении налогов со стороны принца Джона, – объяснял Бореев, делая судорожные жесты. – Это будет в дальнейших сценах выражено и словесно, однако наш основной принцип – действие, бескомпромиссное и стремительное действие. Отсюда – весь ужас, весь трагизм замирания, когда кажется, будто мгновение остановилось. Вот отсюда, – он вынимал из кармана смятые, измазанные листки пьесы, разворачивал их и указывал Татьяне Германовне пальцем на реплику, – «Слушайте все!» – и дальше: «Так надо для блага королевства».

Татьяна Германовна спокойно кивала и только иногда вставляла короткое замечание:

– А вы знаете, что подобное построение невозможно анатомически?

Бореев приподнимал бровь:

– В каком же отношении невозможно?

– В том отношении, – Татьяна Германовна улыбалась ему доброй, понимающей улыбкой, – что человеческое тело самой природой не предназначено принимать такие положения.

Бореев, выслушав, безмолвствовал некоторое время, а затем взмахом руки прекращал разговор:

– Вы уж как-нибудь постарайтесь. Надо.

И Татьяна Германовна репетировала «живые картины», доводя до автоматизма каждый жест. Ей достаточно было хлопнуть в ладоши и скомандовать: «Картина номер три: весть о прибытии шерифа Ноттингамского!» – и все бежали занимать места. Ольга стояла с самого края, повернувшись лицом к зрителю и заломив руки над головой. Поза была неестественная, вывернутая, но, по мнению Татьяны Германовны, смотрелась очень эффектно.

Когда они показали это Борееву, тот сморщился, словно готовясь чихнуть:

– Татьяна Германовна, вы отдаете себе отчет в том, что наша массовая сцена составлена из представителей трудового крестьянства? А вы их выстроили так, словно это какие-то дриады или феи волшебного озера, где вместо камышей растут рыцарские мечи. Это же крепостные! Кре-пост-ные! Откуда в них столько жеманства?

– Позвольте с вами не согласиться, Бореев, – произнесла Татьяна Германовна неожиданно строгим и твердым тоном. – Я готова привести вам ваши же собственные слова. Мы творим искусство. Да, это новое искусство. Принципиально новое. И оно не должно рабски копировать действительность, как это предложил бы нам буржуазный театр с его постановками нудных чеховских пьес. Напротив, наше новое искусство целиком и полностью состоит из условности.

Она подбоченилась, вздернула подбородок, приняла вдруг горделивую позу.

– Неужели вы полагаете, Бореев, будто я, актриса императорского театра, согласилась бы иметь дело с таким, как вы, – простите, энтузиастом и недоучкой, – если бы не разделяла ваших воззрений? А я их разделяю, между прочим, целиком и полностью! Я больше, чем вы можете думать, пострадала от скуки и требований абсолютной натуральности сценического действия. Мне ненавистно это!.. Видели бы вы, например, господина Лярского-второго, когда он играл подагрического старика в пьесе «Утерянное наследство»! – Она покачала головой. – Вообразите, появлялся на сцене сгорбленный, с невыносимой жидкой бородкой, которую он перед выходом для вящего правдоподобия еще и обмакивал в суп или что-нибудь липкое, и начинал расхаживать вот эдак, – Татьяна Германовна сделала несколько мелких, шаркающих шажков, – трясти бородой и мычать бессвязно. Реплик у него было немного, но если уж в спектакле задействован господин Лярский-второй, будьте благонадежны: задержит время на полчаса самое малое. Господи, да он на сцене даже сморкался! И публика аплодировала, потому что ее так научили – что это правильно. А я была тогда молодая, – она повела плечами, – и симпатичная. И все думала: неужели искусство только про старых да некрасивых! Должно быть, так надо, чтобы смотреть на старых и некрасивых. От этой мысли мне плакать хотелось.

– Революция освободила искусство, Татьяна Германовна, – сказал Бореев. – И мне нужна «живая картина», которая не вызывала бы в памяти ни дриад, ни сильфид, ни миленьких утренников на детском празднике у Матильды Кшесинской.

Татьяна Германовна всплеснула руками: