Вообще-то, то время было нелегким не только для меня. Тогда, я помню, весь мир потрясали политические конфликты. Ни одни новости не обходились без сообщений о демонстрациях, произволе, насилии. К весне 1968 года мир был на грани катастрофы. Если не в Праге, то в Берлине, если не в Париже, то в Нью-Йорке. Полмиллиона солдат воевало во Вьетнаме. Президент заявил, что не примет участия в следующих выборах. Людей выслеживали, то и дело сообщали о случаях, доносительства, убийства. За последние годы тема войны стала обыденной, она проникала всюду, и я, чем бы ни занимался, не мог, как и все остальные, не зависеть от нее.

Как-то вечером я сидел в Риверсайд-парке и глядел на воду, как вдруг у другого берега взорвался танкер с нефтью. Языки пламени взметнулись в небо, и пока я смотрел, как горящие обломки плывут по Гудзону и качаются на волнах почти у самых моих ног, мне пришло в голову, что невозможно отделить внутреннее от внешнего, не согрешив против истины. Немного позднее, в том же месяце, в поле битвы превратился и Колумбийский университет: сотни студентов, в том числе такие безобидные фантазеры, как мы с Циммером, были арестованы. Что тут говорить, все и так знают, что происходило в те годы, и нет смысла все пересказывать. Это вовсе не значит, что об этом стоит забыть. Моя собственная судьба — лишь фрагмент мозаики тех дней, и если не принимать во внимание реалии того времени, в ней ничего не будет понятно.

К началу третьего курса, в сентябре 1967 года костюма у меня уже не было, во время похорон под проливным чикагским дождем он превратился в тряпку: собственно, брюки протерлись еще до того, да и пиджак расползался по швам, и мне волей-неволей пришлось расстаться со своим бесценным костюмом. Я повесил его в шкаф как воспоминание о светлых днях, пошел и купил себе в магазине Армии спасения самую дешевую и надежную обновку: грубые ботинки, голубые джинсы, фланелевые рубашки и ношеный кожаный пиджак. Мои друзья обомлели от такой перемены, но я им ничего не объяснил, поскольку меня меньше всего волновало, что они подумают. С телефоном была та же штука: я отключил его не потому, что хотел оборвать связь с миром, а просто потому, что я больше не мог за него платить. Когда Циммер однажды начал расспрашивать меня об этом у самой библиотеки и громогласно сожалеть, что со мной теперь так трудно связаться, я затянул длиннющую песнь о кризисе человеческого общения: «Голос, передаваемый электрическим путем, — не настоящий голос. Мы уже привыкли к телефону, инструменту искажений и иллюзий. Это общение между привидениями, вербальные пустоты и недосказанности между бесплотными умами. А мне хочется видеть человека, с которым я беседую. Если я его не вижу, то лучше вообще не разговаривать».

Для меня вошло в привычку устраивать подобные спектакли: туманные толкования, двусмысленности, витиеватые теории — в ответ на вполне закономерные вопросы. Я не хотел никому показать, как плохо мне приходилось, вот и оставалось только отшучиваться и врать. И чем хуже шли мои дела, тем больше мишуры и напыщенности становилось в моих разглагольствованиях. Почему я бросил курить? Почему больше не пью? Эти вопросы никогда не ставили меня в тупик, на каждый из них я находил экстравагантно-разумный ответ. Мои речи уже напоминали болтовню анархиста-одиночки, чудака, своего рода луддита. Но моих приятелей это лишь забавляло, они не старались особенно вникать в мои обстоятельства, и я умудрялся хранить свою тайну. Безусловно, гордость являлась одним из действующих лиц моих спектаклей, но главное заключалось в другом: я не хотел, чтобы кто-либо вмешивался в мою жизнь. Расскажи я обо всем, меня стали бы в лучшем случае жалеть, возможно, даже предложили бы помощь, а это только испортило бы все дело. Меня больше устраивало отговориться от всех своими бредовыми россказнями, разыгрывать шута при каждом удобном случае и достойно ждать конца своих дней.

Тяжелее всего было на последнем курсе. В ноябре я прекратил платить за электричество, а к январю из фирмы «Кон Эдисон» пришел техник и отключил его. Месяца полтора после этого я экспериментировал со свечами, выбирая самые дешевые, яркие и экономичные. Удивительно, но больше всего мне подошли еврейские поминальные свечи. Меня очаровал их мерцающий огонь, и квартира наполнилась загадочными тенями. Холодильник замолчал и перестал судорожно дребезжать, и я подумал, что, пожалуй, без электричества даже лучше. Что бы обо мне ни говорили, мне было все равно. Я отыскал скрытые преимущества, сопутствующие упадку, и каждый раз, научившись обходиться без той или иной вещи, навсегда вычеркивал ее не только из списка необходимого, но и из памяти. Ясно было, что долго так не протянется, что без многого нельзя будет обойтись, но какое-то время я тешился тем, что почти не жалею об утраченных удобствах. Медленно, но верно я постигал, что можно довольно долго двигаться в этом направлении, гораздо дольше, чем мне казалось сначала.

Когда я оплатил последний семестр, у меня не осталось и шестисот долларов. Была еще дюжина коробок с книгами, коллекция автографов и кларнет. Чтобы не было скучно, я порой собирал дядин инструмент и дул в него, наполняя квартиру дикими звуками — то визжащими, то стонущими, то заходящимися смехом, то жалобно тоскующими.

В марте я продал автографы бейсболистов коллекционеру Мило Флэксу, чудаковатому человечку с нимбом белокурых волос. Его объявление я нашел на последних страницах «Спортинг ньюс». Увидев подписи игроков «Кабз», Флэк потерял дар речи. Он рассматривал автографы с благоговением, поднимал на меня глаза, полные слез, и делал смелые предположения, что 1969 год будет годом «Кабз». Он и вправду почти попал в точку, и если бы не спад в конце сезона плюс молниеносный взлет проклятых «Метс», так бы оно, скорее всего, и было. Автографы принесли мне сто пятьдесят долларов, почти целиком ушедших на месячную оплату квартиры. Деньги от книг шли на еду, и я продержался на плаву весь апрель и май, готовясь к экзаменам и печатая при дрожащем пламени свечи. А потом я продал пишущую машинку, чтобы взять напрокат профессорскую мантию для участия в студенческом выступлении-пародии на официальность университетских церемоний.

Я сделал все, что задумал, но почувствовать себя триумфатором мне так и не довелось. У меня уже оставалось всего сто долларов, а число коробок сократилось до трех. Платить за квартиру я, естественно, уже не мог, и хотя со страховкой продержался бы еще месяц, после этого меня все равно бы выселили. В июле начнут приходить уведомления, а в августе разразится скандал, и это будет означать, что в сентябре я окажусь на улице. С первого июня так или иначе придет конец беспечным годам. Вопрос был даже не столько в том, что делать после этого, а как до этого дожить. Я рассчитывал, что за книги получу примерно пятьдесят долларов. Плюс девяносто шесть, которые пока еще остались. Значит, на ближайшие три месяца у меня на все про все сто сорок шесть долларов. Мало, конечно, но если перейти на одноразовое питание, не покупать газет, не пользоваться автобусом и избегать всяких необдуманных расходов, то можно кое-как продержаться. Так началось лето 1969 года. Было почти очевидно, что это будет мое последнее лето на этом свае.

Всю зиму и ранней весной для хранения продуктов я вместо холодильника использовал оконный карниз. В самое холодное время кое-что здорово замерзало (куски масла, пачки творога), но продукты не портились. Важно было, чтобы на еду не оседала уличная копоть и не гадили голуби. Я заворачивал свою провизию в пластиковые пакеты и вывешивал их за окно. После того как один такой пакет унесло ветром, я стал привязывать их веревкой к батарее. Я весьма хорошо освоил эту систему, и, поскольку плата за газ очень кстати входила в квартплату и не было опасности лишиться газовой плиты, проблема с едой вроде как решилась, но только на холодное время. Теперь же, когда пришла весна и солнце припекало, хранить продукты за окном стало невозможно: молоко скисало, сок портился, масло таяло, превращаясь в желтые блестящие лужицы. Намаявшись с этими проблемами, я решил пересмотреть свой рацион, чтобы он состоял только из того, что может долго храниться. Двенадцатого июня я сел и составил новое меню. Порошковое молоко, растворимый кофе, небольшие упаковки хлеба — это будет моей основной едой. И каждый день я буду есть одно и то же, самое дешевое и питательное в этом мире — яйца. Иногда разорюсь на яблоко или апельсин, а уж если нападёт зверский аппетит, позволю себе гамбургер или тушенку. Эти продукты не испортятся, и я, по крайней мере теоретически, не останусь голодным. Два яйца в день, сваренные классически «всмятку» — ровно две с половиной минуты, — два куска хлеба, три чашки кофе и вода — сколько душе угодно. Меню, конечно, не впечатляло, зато при такой диете мне не составляло труда сохранить стройную фигуру. Оставалось только смириться с этим, поскольку выбора не было.