И с тех пор, как я это понял, я прекратил всякие попытки сопротивляться неизбежному, не мог заставить себя даже пальцем пошевелить. Бог знает, почему я так делал. Какое-то время я выдумывал бесчисленные оправдания пассивности, но настал час, и на смену моим измышлениям пришло отчаяние.
Мне хотелось выкинуть что-нибудь вопиющее, плюнуть в лицо всему свету. Со всем пылом молодого идеалиста, слишком много размышляющего и слишком много читающего, я решил, что лучше всего вообще ничего не буду делать, моим действием станет воинствующее неприятие любого действия. Этакая позиция всеобщего отрицания, поднятая на уровень эстетического принципа. Мое существование будет рассматриваться как произведение искусства, я пожертвую собой ради таких невероятных осмыслений, как, например, наслаждение каждым свои вздохом. Все шло уже к полному затмению разума, и я погружался в глубины экзистенции, все больше и больше очаровывающие меня своей простотой. Да, я ничего не буду делать — пусть грядет неизбежное, — но и не ринусь ему навстречу. Жизнь пока идет, ну и слава богу. Буду терпеть, буду голодать. Ведь я догадываюсь, чем кончу, и сегодня это случится или завтра — все равно. Полное затмение. Антихрист-зверь убит, его прах рассеян. Луна затмит солнце, и тогда меня не станет. Я останусь окончательно без денег и буду наконец тем, кто я есть на самом деле, — комочком плоти.
С такими вот мыслями через две недели после похорон я приступил к чтению дядиных книг. Взял первую попавшуюся коробку, аккуратно разрезал ножом клейкую ленту и прочел все, что в ней было. Там оказалось странное собрание книг, сложенных, видимо, совершенно случайно, без какой бы то ни было логики: романы и пьесы, книги по истории, описания путешествий, самоучители игры в шахматы, детективы, научная фантастика, философские трактаты — в общем, мешанина из всевозможных печатных творений. Для меня это не имело никакого значения. Я читал книгу за книгой от начала до конца, независимо от их ценности. По мне, книги были неотличимы одна от другой, каждое предложение состояло из нужного количества слов, и каждое слово стояло на том месте, где ему нужно было стоять. Так я решил оплакивать дядю Вика. Я вскрывал коробки одну за другой и читал все подряд. Я поставил перед собой эту цель и достиг ее.
Во всех коробках была пестрая литературная смесь из великих и заурядных произведений, горы книжек-однодневок рядом с классикой. Потертые бумажные обложки перемежались солидными изданиями в твердом переплете, дешевое чтиво рядом с Джоном Донном и Толстым. Дядя Вик никогда не стремился упорядочить свою библиотеку. Всякий раз, купив новую книгу, он ставил ее рядом с той, что была куплена накануне. С годами ряды томов росли, занимая все больше места. Именно в таком порядке книги и были сложены в коробки. Что-что, а хронология появления книг у дяди Вика было сохранена. Именно такая последовательность их чтения показалась мне идеальной. Какую бы коробку я ни открывал, я проникал в некий отрезок дядиной жизни — определенное число дней, недель и месяцев из нее. Я мог находиться в том же интеллектуальном пространстве, в котором некогда пребывал мой дядя, — читал те же слова, узнавал те же истории, возможно, думал о том же, — и тогда мне становилось легче, горечь отступала. Я словно повторял шаг за шагом путь исследователя, когда-то давно уже прошедшего этой дорогой. Мне приходилось продираться сквозь заросли к неведомым землям, на запад, ориентируясь по солнцу; я шел на свет, маячивший впереди, пока тот не исчезал. Коробки не были ни подписаны, ни пронумерованы, и я всегда находился в неведении, какой именно отрезок дядиного жизненного пути мне предстоит пройти. Таким образом, мое путешествие складывалось из отдельных бросков: из Бостона в Ленокс, из Миннеаполиса в Су-Фоле, из Кеноши с Солт-Лейк-Сити. Но меня не смущали эти беспорядочные прыжки по всей карте мира, постепенно все белые пятна исчезнут, все расстояния будут преодолены.
Многие из книг я читал раньше, другие сам дядя Вик читал мне вслух: «Робинзон Крузо», «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Человек-невидимка». Но это не означало, что я не перечитывал их заново. Все подряд одолевалось с одинаковым рвением, старое и новое поглощалось с одинаковой жадностью. Стопы прочитанных книг высились в углах моей комнаты, и когда та или иная башня грозила обрушиться, я нагружал томами две хозяйственные сумки и отправлялся к университету. Прямо напротив него, на Бродвее, был книжный магазинчик Чендлера, пыльная и захламленная дыра, где шла оживленная торговля подержанными книгами. За два года, с лета 1967-го до лета 1969-го, я не раз туда наведался, постепенно лишая себя дядиного наследства. Это был единственный вид деятельности, который я себе позволил, — продавать то, чем владел. Расставаться с дядиными вещами было чудовищно трудно, но в то же время я чувствовал, что он бы меня не осудил. Ведь, так или иначе, я все-таки заплатил ему свой последний долг, прочтя все книги, и теперь, когда я так нуждался, было вполне разумно сделать следующий шаг — продать их.
Беда в том, что не очень-то много я выручал за эти книги. Торговаться с Чендлером мне было трудно, поскольку его представление о ценности книг настолько расходилось с моим, что я просто терялся и не знал, какие аргументы покажутся ему убедительными. Для меня книги были не собранием слов ради самих слов, и ценность издания измерялась его духовной ценностью, а не внешним видом. Например, истрепанный томик Гомера был куда ценнее великолепного издания Вергилия, а три тома Декарта не стоили и одного тома Паскаля. Это было очевидно для меня, но отнюдь не для Чендлера. Он смотрел на книгу как на предмет, вещь в мире вещей, мало чем отличающуюся от коробки из-под туфель, от унитаза или кофейника. Всякий раз, когда я приносил новую часть библиотеки дяди Вика, старик принимался за свое.
Он брезгливо ощупывал книги, придирчиво изучал корешки, искал записи и кляксы и при этом никогда не упускал возможности дать понять, будто он держит в руках какую-то мерзость. Такая у него была манера. И она срабатывала. Делая вид, что вещь никуда не годится, Чендлер давал за нее грошовую цену. За тридцать лет он натренировался притворно кривить губы, подобрал убедительный репертуар вздохов, бормотаний и реплик в сторону, а также гримас, пощелкиваний языком и грустных покачиваний головой. Все было предназначено для того, чтобы убедить меня, что сам я ни в чем не разбираюсь, устыдить, что я вообще посмел принести ему такое барахло. И вы еще хотите получить деньги за этот хлам? А от мусорщика вы тоже ждете, чтобы он заплатил за то, что забрал ваше старье?
Я прекрасно видел, что меня обманывают, но редко давал себе труд возражать. Что мне оставалось, на самом деле? Чендлер всегда действовал с позиции силы, и со всем приходилось мириться: у меня была острая необходимость продать, а у него — ни малейшей необходимости купить. И не было смысла притворяться, будто у меня нет нужды продавать. Сделка могла просто не состояться, а отсутствие всяких денег, несомненно, хуже мизерных денег. Я довольно скоро сообразил, что лучше приносить книг поменьше, не больше двенадцати-пятнадцати за раз. Тогда средняя цена за том немного возрастала. Но, с другой стороны, чем меньше книг я продавал, тем чаще мне приходилось наведываться туда, а я знал также, что визиты к Чендлеру следовало бы сократить до минимума — чем больше я туда ходил, тем легче было Чендлеру вить из меня веревки. Одним словом, у него было преимущество в любом случае. Месяц за месяцем я ходил к нему, а старикан ни разу даже не попытался заговорить со мной, ни разу не подал руки, не улыбнулся и даже не поздоровался. Он держался столь безразлично, что порой я задавал себе вопрос, помнит ли он меня. Чендлеру было наплевать, кто перед ним — что я один, что целая толпа.
Я все продавал и продавал книги, и мое жилище приобретало новые черты. Это было неизбежно — ведь как только я вскрывал новую коробку, какой-нибудь предмет моей «мебели» терял свои совершенные очертания: сначала была разобрана кровать, потом постепенно таяли, пока совсем не исчезли, стулья, от стола осталось пустое место. Моя жизнь стремилась в ничто, в пустоту, и эта самая почти осязаемая пустота заполняла все вокруг. Всякий раз, отправляясь в путешествие в дядино прошлое, я находил наглядные перемены в своем настоящем: коробок становилось все меньше и меньше. Таким образом, моя комната превратилась в чувствительный прибор, измерявший мое состояние: взглянешь — и сразу ясно, сколько меня осталось, а сколько уже исчезло. Я был одновременно преступником и свидетелем преступления, актером и публикой в театре одного актера. Я наблюдал, как превращаюсь в ничто, час за часом созерцая собственное исчезновение.