А время шло. И было против нас. Мы должны были принять решение всего за несколько недель, и с каждым днем напряжение росло. Ничего другого для нас не существовало, мы говорили только об аборте, ругались до полуночи и видели, как наше счастье растворяется в океане слов, в бесконечных обвинениях в предательстве. Спорили мы отчаянно, но никто из нас не изменил своего первоначального мнения ни на йоту. Беременной была Китти, следовательно, убедить ее должен был я — никак иначе. Когда я наконец понял, что это безнадежно, то сказал ей: пусть делает, как знает. Больше я не хотел ее мучить. И добавил, что заплачу за операцию.

В то время законы были другими, и женщина могла получить право на аборт лишь в том случае, если врач подтверждал, что рождение ребенка опасно для ее жизни. В штате Нью-Йорк в причины, достаточные для разрешения аборта, включалась и «угроза рассудку» (под этим подразумевалась попытка самоубийства в случае рождения ребенка), а поэтому заключение психиатра имело такую же силу, как и заключение терапевта. Поскольку Китти была абсолютно здорова физически и поскольку я не хотел, чтобы она делала аборт нелегально, — я ужасно боялся этого, — то ничего не оставалось, как найти такого психиатра, который бы согласился ей поспособствовать. В конце концов она такого нашла, но его услуги стоили дорого. Вместе с оплатой самой операции я выложил пять тысяч долларов, чтобы погубить собственное дитя. У меня снова не осталось почти ни гроша, и когда я сел подле больничной кровати Китти и увидел ее измученное, помертвевшее лицо, понял: все пропало, у меня отняли все.

На следующее утро мы вместе вернулись в Китайский квартал, но теперь все было иначе. Нам казалось, что мы сможем забыть о случившемся, и мы пробовали жить по-прежнему, но поняли, что больше у нас этого не получится. После предыдущих горьких недель непрерывных разговоров и споров мы оба погрузились в молчание и словно боялись взглянуть друг на друга. Китти не думала, что перенесет аборт так тяжело, и, несмотря на уверенность в своей правоте, не могла отделаться от мысли, что совершила ошибку. Подавленная и убитая всем, через что ей пришлось пройти, Китти, как в трауре, бродила по нашей квартире. Умом я понимал, что должен утешать ее, но не находил в себе силы превозмочь собственную боль. Просто сидел и смотрел, как она страдает, и в какой-то миг вдруг понял, что ее страдания доставляют мне удовольствие, что я хочу видеть, как она расплачивается за содеянное. Это, верно, был самый чудовищный миг, и, увидев собственную мерзость, я в ужасе отпрянул от самого себя. Больше я не мог этого выносить. Всякий раз, глядя на Китти, я видел лишь собственную презренную слабость, страшное осознание того, в кого я превратился.

Я сказал Китти, что мне надо на некоторое время уехать, чтобы разобраться в своих мыслях, — у меня не было мужества сказать ей правду. А она все поняла. Ей не нужны были слова, чтобы догадаться о настоящей причине. Увидев на следующее утро, как я укладываю вещи и готовлюсь к отъезду, она стала умолять меня остаться с ней, она даже упала на колени и просила не уезжать. Ее измученное лицо было в слезах, но я превратился в камень, и ничто не могло меня удержать. Я положил на стол свою последнюю тысячу долларов и сказал Китти, чтобы она их тратила, пока меня не будет. И вышел. Когда я спустился на улицу, меня уже душили рыдания.

7

Остаток весны я жил у Барбера. Он приютил меня и наотрез отказался делить со мной оплату за квартиру. Поскольку мои сбережения снова были почти равны нулю, я довольно быстро отыскал себе работу. Спал я теперь на диване в гостиной Барбера, вставал каждое утро в половине седьмого и до вечера работал у одного приятеля, державшего контору по перевозке мебели. Я таскал диваны и столы то вверх, то вниз по лестнице, и работа мне, конечно, ужасно не нравилась, но поначалу отказалась достаточно утомительной, чтобы заглушать мои мысли. Позже, когда мышцы привыкли и перестали болеть, я обнаружил, что не могу уснуть, пока не напьюсь до оцепенения. До полуночи мы с Барбером сидели и говорили, а потом я оставался в гостиной один на один с дилеммой: либо смотреть в потолок до зари, либо напиться. Как правило, чтобы сомкнуть глаза, мне требовалось выпить целую бутылку вина.

Барбер относился ко мне как нельзя лучше, очень внимательно и сочувственно, но я был в таком удрученном состоянии, что едва замечал его. Для меня существовала голько Китти, и то, что ее не было рядом, так мучило и герзало меня, что я больше ни о чем не мог думать. Каждую ночь мое тело до боли тосковало по ее прикосновению, и я физически ощущал, как внутри, под кожей, все ткани, составляющие мое тело, готовы разорваться. Такого страшного лишения я еще не знал. Тело Китти было частью моего собственного, и без него я больше не чувствовал себя самим собой. Меня словно искалечили.

Вслед за физической болью приходили видения и образы прошлого. Я видел, как руки Китти тянутся ко мне, видел ее обнаженную спину и плечи, очертания ягодиц, плоский животик, складывавшийся вдвое, когда она садилась на кровати и надевала трусики. Невозможно было отделаться от этих видений, и только исчезало одно, как появлялось другое, воспроизводя мельчайшие, самые интимные детали нашей совместной жизни. Я не мог без горечи вспоминать о нашем счастье, и все же продолжал вызывать в себе эти воспоминания, хотя они и мучили меня. Каждый вечер я уговаривал себя снять трубку и позвонить ей и каждый вечер пересиливал этот соблазн, распаляя малейшие огоньки ненависти к самому себе, чтобы не поддаться ему. Через две недели такого самоистязания у меня появилось чувство, что меня сжигают на медленном огне.

Барбер очень переживал. Он понимал, что произошло что-то ужасное, но ни Китти, ни я не сказали ему, в чем дело. Сначала он решил действовать как посредник: говорить с одним из нас, а потом пересказывать другому состоявшийся разговор, но из его «челночной» службы ничего не вышло. Когда бы он ни пытался выведать у нас наш секрет, мы отвечали в унисон: не могу сказать, спросите у него (или у нее). Барбер не сомневался ни на секунду, что мы с Китти по-прежнему любим друг друга, но наш отказ помириться очень беспокоил и огорчал его. Китти хочет, чтобы ты вернулся, — говорил он мне, — но боится, что ты не вернешься. Не могу, — отвечал я, — хочу только этого, но не могу. В качестве последнего стратегического средства Барбер даже решился пригласить нас обоих на обед, не предупредив, что другой приглашен тоже. Но его план провалился: Китти заметила, как я вхожу в ресторан. Если бы она задержалась за поворотом секунды две, план мог бы сработать, но она в ловушку не попалась и, вместо того, чтобы присоединиться к нам, просто развернулась и пошла обратно. Барбер спросил ее на следующий день, почему она не пришла, и она ответила, что не верит в пользу таких уловок. «Теперь первый шаг должен сделать М. С, — сказала она. — Я совершила ошибку, которая разбила ему сердце, и я не стану винить его, если он больше не захочет меня видеть. Он знает, что я сделала это не нарочно, но это не значит, что он обязан меня простить».

После такого ответа Барбер сдался. Он перестал передавать нам приветы друг от друга и оставил наши отношения на произвол злой судьбы. Последние слова, которые сказала ему Китти, были ярким подтверждением ее неизменных стойкости и благородства; несколько долгих лет, вспоминая эти слова, я мучился от стыда за самого себя. Если кто и страдал, то это была Китти, и все же именно она взяла на себя ответственность за все произошедшее. Если бы во мне была хоть малейшая капля ее доброты, я тотчас бы ринулся к ней, пал бы перед ней и умолял простить меня. Но я ничего не сделал. Дни шли, а я все никак не мог решиться. Как раненое животное, я свернулся внутри своей боли и не хотел пошевелиться. Возможно, я был еще на этом свете, но меня уже нельзя было считать живым.

Роль Купидона Барберу не удалась, но он продолжал изо всех сил пытаться. Старался снова заинтересовать меня литературой, говорил со мной о книгах, подбадривал пойти в кино, в кафе или бар, на публичную лекцию или концерт. От всего этого было мало толку, но я еще не совсем очерствел, чтобы не благодарить его за хлопоты. Он делал все возможное, и я, конечно, стал удивляться, почему он так печется обо мне. У него были грандиозные планы относительно книги о Томасе Хэрриоте, и он не разгибаясь горбатился над печатной машинкой по шесть-семь часов. Но стоило мне появиться на пороге, и он готов был бросить все, словно общение со мной было для него гораздо важнее работы. Это меня удивляло — ведь находиться рядом со мной в то время стало жуткой обузой, — и я не понимал, зачем ему все это надо. По малости жизненного опыта и чрезмерной догадливости, я стал подозревать его в гомосексуализме, якобы он при виде меня так возбуждался, что не мог больше ни о чем думать. Догадка была вполне логичной, но абсолютно неверной — еще одно попадание пальцем в небо. Барбер ни разу не пытался приставать ко мне, а по его взглядам на женщин, идущих по улице, я уловил, что они для него гораздо интереснее. Что же тогда остается? — подумал я. Простое одиночество. В Нью-Йорке у него больше нет друзей, и пока они не появились, он принимает мое общество со всеми его минусами.