И тогда я понял, что Эффинг хочет умереть. Он придумал этот маленький спектакль специально, чтобы простудиться и заболеть, и играл он с таким воодушевлением и радостью, что я был потрясен. Старик размахивал зонтом взад-вперед и хохотал, словно призывая дождь лить еще сильнее, и хотя в тот момент смотреть на него было неприятно, невозможно было не оценить его стойкость. Он походил на Лира карликовой величины, был просто воплощением графа Глостера. Эта ночь должна была стать для него последней, и он хотел умереть непобежденным, призывая собственную смерть на заключительный торжественный акт. Моим первым движением было увезти его с тротуара к подъезду под козырек, но почему-то я сразу понял: уже поздно. Он уже промок до нитки, а для такого тщедушного существа, как Эффинг, этого достаточно. Он неминуемо простудится, сляжет с воспалением легких, а потом умрет. Мне это показалось столь очевидным, что я как-то даже перестал волноваться. Я смотрю на покойника, сказал я себе, и от меня больше ничего не зависит. С тех пор не было дня, чтобы я не пожалел о своем решении, но в тот вечер оно казалось мне разумным, словно бы преграждать Эффингу путь к его цели было аморально. Если он решил, что он уже мертвец, какое я имею право мешать ему? Старик дьявольски стремится к самоуничтожению, и раз он втянул меня в водоворот своего безумства, я и пальцем не шевельну, чтобы его остановить. Буду стоять и смотреть, как человек по своей воле уходит из жизни.

Я вышел из-под козырька и взялся за ручки кресла.

— Пожалуй, вы правы, — сказал я, морщась от хлещущих в лицо дождевых струй. — Надо мной вроде бы тоже не капает.

В это время вспышка молнии пронзила небо, а затем оглушительно грянул гром. Ливень обрушился на нас со всей яростью. После очередного порыва ветра очки Эффинга слетели, но он все хохотал, упиваясь неистовством стихии.

— Замечательно, правда? — крикнул мне Эффинг сквозь шум воды. — Пахнет как дождь. Шумит как дождь. Даже на вкус как дождь. И все же мы абсолютно сухие. Это торжество духа над материей, Фогг. Мы этого добились! Мы наконец проникли в тайну Вселенной!

Было ощущение, что я перешел невидимую границу, отделявшую меня от самых сокровенных тайн личности Эффинга. Я не просто стал соучастником его безумного замысла, я как бы признал его право на свободу и в этом смысле в конце концов доказал ему свою верность. Старик скоро умрет, но пока жив, он будет меня любить.

Мы протащились еще кварталов семь-восемь к центру города, и всю дорогу Эффинг вопил в экстазе: «Чудеса! Черт побери, дьявольские чудеса! Пенсы летят с небес. Лови, пока они летят. Свободные деньги! Деньги для всех и каждого!»

Его, конечно, никто не слышал: улицы опустели. Кроме нас не нашлось дураков — все попрятались под крышу, и чтобы раздать последние купюры, мне пришлось по дороге совершить несколько блиц-набегов в бары и кофейни. Эффинга я оставлял у дверей этих заведений и все время, пока раздавал деньги, слышал его раскатистый дикий смех. Этот безумный смех так и звенел у меня в ушах, сопровождая столь же безумный финал нашего предприятия. Наши эмоции уже не повиновались нам. «Деньги! — кричал я, смеясь и плача одновременно. — Пятьдесят долларов каждому!» К тому времени я уже промок до нитки, от ботинок оставались лужи, с одежды стекала вода. Хорошо, что мы уже осуществили задуманное. Еще чуть-чуть, и нас непременно задержали бы за хулиганское поведение.

Последней нашей остановкой было детское кафе, неопрятная дыра с тяжелым воздухом, освещенная лампами дневного света. У стойки толпилось человек пятнадцать посетителей, один несчастнее и печальнее другого. Купюр у меня в кармане осталось лишь пять или шесть, и я как-то сразу растерялся и не знал, что делать. Не было больше сил думать и принимать решения. Не придумав ничего лучше, я выхватил деньги из кармана и подбросил их вверх. «Берите кто хочет!» — выкрикнул я, выбежал из кафе и вновь помчал Эффинга сквозь грозу.

После той ночи он больше ни разу не выезжал из дому. Ранним утром на следующий день у него начался кашель, а к исходу недели стал глубоким и влажным. Мы вызвали врача, и он поставил диагноз: пневмония. Доктор хотел сразу же отправить Эффинга в больницу, но старик отказался, заявив, что имеет право умереть в своей собственной постели и если кто попробует хоть дотронуться до него, чтобы забрать из дому, он наложит на себя руки. «Я перережу себе горло бритвой, — прохрипел он, — пусть это висит тогда на вашей совести». Врач хорошо знал Эффинга и сообразил прихватить с собой список частных патронажных агентств. Мы с миссис Юм договорились с одним их них, а на следующей неделе оказались и вовсе по уши в делах: встречались с юристами, проверяли банковские счета и прочее. Надо было обзвонить бесконечное число людей, подписать бесчисленные бумаги, но в это вряд ли стоит углубляться. Для меня было важно, что постепенно между мной и миссис Юм снова установился мир. Ведь после нашего возвращения с того ночного представления при грозе она ужасно рассердилась и целых два дня не разговаривала со мной. Она считала, что я в ответе за здоровье Эффинга, да я и сам был того же мнения и потому даже не пытался оправдываться. Но долго быть в ссоре с миссис Юм мне было тяжело. Я уже боялся, что это навсегда, но неожиданно лед растаял. Не знаю, как все получилось, видимо, она что-то такое обронила Эффингу о том, что считает меня виноватым в его болезни, а он в свою очередь уговорил ее не сердиться на меня. Когда мы увиделись с ней после того разговора, она обняла меня и, глотая слезы, попросила прощения.

— Его час пробил, — горестно произнесла она. — В любой момент он может умереть, и мы ему ничем не поможем.

Сиделки дежурили по восемь часов, они выполняли медицинские предписания, подносили судно и следили за показаниями тонометра, прикрепленного к руке больного. В большинстве своем это были черствые, вполне равнодушные люди, не стоит и говорить, как неприятно было Эффингу их присутствие. До последних дней он плохо на них реагировал, и только когда совсем ослабел, перестал их замечать. Если не нужно было проделывать какую-либо процедуру, он требовал, чтобы сиделка вышла из комнаты, поэтому чаще всего все они проводили свое дежурство на диване в гостиной; с неизменно брезгливой миной они листали журналы и курили. Некоторые из них увольнялись, а некоторых пришлось увольнять нам самим. Если не считать недовольства сестрами, Эффинг с той поры, как слег в постель, удивительно изменился — он стал доброжелательным, и куда подевалась его зловредность перед лицом приближавшейся смерти. Хотя его и не мучили сильные боли, болезнь протекала с неуклонным ухудшением, Эффинг медленно и необратимо терял силы — и так до самого конца (впрочем, однажды нам показалось, что он совсем пошел на поправку, но через три дня последовал рецидив).

Целыми днями я сидел подле его кровати: он хотел, чтобы я был рядом. С той грозовой ночи он сильно переменился ко мне, и теперь души во мне не чаял, словно отец родной. Он держал меня за руку и говорил, что ему со мной хорошо, что он так рад, когда я рядом. Сначала я сомневался в правдивости его слов, но его новообретенная любовь ко мне все росла и проявлялась все очевиднее, и мне ничего не оставалось, как поверить в ее искренность. В первые дни болезни, когда Эффинг еще в силах был вести беседу, он расспрашивал меня о моей жизни, и я рассказывал ему о маме и дяде Вике, о своей учебе в университете, о несчастьях, приведших меня на край гибели, и о том, как Китти By меня спасла. Эффинг говорил, что его волнует мое будущее после того, как он «откинет копыта» (его выражение), а я уверял его, что вполне способен устроиться в этой жизни.

— Ты мечтатель, мой мальчик, — говорил Эффинг. — Ты ведь не от мира сего, как с луны, и, насколько я понимаю, всю жизнь там и будешь пребывать душой. У тебя нет амбиций, тебе наплевать на деньги, и ты слишком склонен к философствованию, чтобы всерьез понимать искусство. И что же мне с тобой делать? Нужно, чтобы кто-то о тебе заботился, думал о том, если ли у тебя обед и деньги в кармане. Я умру, и ты окажешься в том же положении, в каком был раньше.