— Спустись на улицу, — велел Эффинг, — и купи на углу «Нью-Йорк Таймс». Миссис Юм даст тебе денег.

— И это все?

— Все. И поторопись. Нельзя больше тянуть с этим.

До того дня Эффинг не проявлял ни малейшего интереса к текущим событиям. Мы с миссис Юм иногда обсуждали их за столом, но старик никогда не высказывал своего мнения. Теперь же ему только новости и были нужны, и следующие две недели я каждое утро прилежно читал ему «Нью-Йорк Таймс». Больше всего было сообщений о войне во Вьетнаме, но Эффинг хотел слышать и обо всем остальном: о дебатах в Конгрессе, о трех выстрелах в Бруклине, поножовщине в Бронксе, биржевых сводках, о книжных новинках, результатах баскетбольных матчей, землетрясениях. Но ничего из этого вроде бы не предполагало той поспешности и требовательности тона, которым я было отправлен за газетой в тот день. Ясно было: старик что-то задумал, но я ума не мог приложить, что бы это могло быть. Он подходил к делу издалека, ходил кругами вокруг своих намерений, играл с ними, как кошка с мышкой. С одной стороны, он старался запутать меня, но в то же время его хитрости были настолько прозрачны, словно он призывал меня быть начеку.

Каждый раз мы завершали наши утренние чтения газет тщательным просмотром страниц некрологов. Они, казалось, привлекали внимание Эффинга больше всех остальных статей, и порой меня удивляло, насколько пристально следил он за этими бесцветными сообщениями. Крупные промышленники, политики, капитаны кораблей, изобретатели, звезды немого экрана — все они занимали его внимание в равной степени. Шел день за днем, и постепенно мы стали посвящать некрологам все больше времени. Некоторые из них Эффинг заставлял меня перечитывать по два-три раза, а в те дни, когда смертей было немного, он просил меня читать оплаченные объявления, напечатанные мелким шрифтом в самом низу страницы. Джордж такой-то и такой-то, шестидесяти девяти лет, любимый муж и отец, оплакиваемый родными и друзьями, будет предан земле сегодня в час дня на кладбище Скорбящей Богородицы. Эффингу никогда не надоедали эти скучные перечисления. Наконец, после того, как почти две недели мы оставляли некрологи напоследок, старик абсолютно перестал прикидываться, что интересуется остальными известиями, и попросил меня сразу переходить к странице некрологов. Я никак не отреагировал на такую перемену, но когда он после очередного изучения списка умерших отказался от дальнейших чтений, я понял: мы достигли поворотного пункта.

— Ну, по-моему, мы теперь знаем, как они составляются, а, молодой человек? — спросил он.

— Кажется, да, — ответил я. — Мы проштудировали их явно достаточно, чтобы уловить основной принцип.

— Гнетущая информация, ничего не скажешь. Но я решил, что небольшая разведка не помешает перед тем, как мы приступим к нашему делу.

— Какому делу?

— Мое время приближается. Любому идиоту ясно.

— Я, конечно, не думаю, сэр, что вы будете жить вечно. Но вы уже пережили тот возраст, в котором люди чаще всего покидают этот мир, и вряд ли стоит полагать, что вы не проживете еще долгие годы.

— Возможно. Но если я ошибаюсь, то впервые за всю свою жизнь.

— Вы хотите сказать, что предчувствуете скорую смерть?

— Верно, предчувствую. Сотни маленьких примет подсказывают мне это. Истекает отпущенный мне срок, и нам пора приступать к делу, пока еще не поздно.

— Я так и не понял, к какому.

— К моему некрологу! Пора начать его составлять.

— Никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сам писал свой некролог. Это должны сделать за вас другие, уже тогда, когда вы умрете.

— Это тогда, когда другие знают о фактах чьей-то жизни. А если никто ничего не знает?

— Я понял. Вы хотите обозначить некоторые основные вехи.

— Именно.

— А почему вы считаете, что ваш некролог захотят опубликовать?

— Его опубликовали пятьдесят два года назад. Не вижу причины, почему бы им не сделать это еще раз.

— Не понимаю.

— Я был мертв. О живых некрологов не публикуют, ведь так? Я был мертв, или, по крайней мере, так думали.

— И вы ничего не возразили?

— Не хотел. Мне нравилось, что меня считали мертвым, а когда об этом написали в газетах, мне посчастливилось так и остаться среди мертвых.

— Вы, наверное, были знамениты.

— Я был очень знаменит.

— Тогда почему я ни разу не слышал о вас?

— Я носил другое имя. А когда умер, избавился от него.

— И какое это было имя?

— Да какое-то девчоночье. Джулиан Барбер. Оно мне всегда было противно.

— Но я и о Джулиане Барбере никогда не слышал.

— Теперь о нем уже никто не помнит. Это ведь было пятьдесят лет назад, Фогг. Шестнадцатый-семнадцатый год. Я канул в Лету, как говорится, и больше никогда не появлялся.

— А кем вы были, когда носили это имя?

— Живописцем. Великим американским живописцем. Если бы я продолжал это дело, меня бы наверняка считали самым знаменитым художником своего времени.

— Очень скромно с вашей стороны.

— Я просто говорю как есть. Моя карьера была совсем недолгой, и я не все успел.

— А где теперь ваши картины?

— Не имею ни малейшего понятия. Наверное, все исчезли, испарились. Меня это сейчас уже не волнует.

— Тогда почему вы хотите написать некролог?

— Потому что я скоро умру, и тогда уже будет неважно, скрывал ли я что-либо. В первый раз его сляпали кое-как. Может, теперь сделают поприличнее, когда все узнают.

— Понятно, — сказал я, не понимая ничего.

— Конечно, во всем сильно задействованы мои ноги, — продолжил он, — ты наверняка удивлялся, глядя на них. Все удивлялись, это вполне естественно. Мои ноги… Мои высохшие неходячие ноги. Я ведь не был калекой от рождения, понимаешь? Об этом можно было бы и сразу тебе сказать. В юности я был очень бодрым парнем, кутилой и хулиганом, и не прочь был со всеми повеселиться. Это было на Лонг-Айленде, в огромном доме, где мы проводили лето. Сейчас там кругом одни здания и автостоянки, а тогда это был просто рай, только луга и морской берег, маленькая Земля обетованная. Тогда я перебрался в Париж в 1920 году, не было смысла никому ни о чем рассказывать. Было уже неважно, кто что подумает. Если я не вызывал подозрений, кому какое дело было до того, что со мной произошло в действительности? Я придумал несколько легенд, одна лучше другой. Я сочинял их под обстоятельства и под настроение, всегда чуть-чуть изменяя: то приукрашу какой-нибудь случай, то отшлифую какую-нибудь деталь, — и так забавлялся своими легендами годы и годы, пока не сотворил лучшие. Особенно удачными получились легенды о войне, тут я здорово навострился. Я имею в виду первую мировую, которая потрясла мир и показала, кто есть кто, войну за прекращение всех войн. Слышал бы ты как красноречиво и с пафосом я расписывал грязь по колено в траншеях. Как никто, повествовал я о страхе, орудиях, грохочущих в ночи, онемевших от ужаса пехотинцах, готовых в штаны наложить. Шрапнели, рассказывал я, в моих ногах более шестисот осколков — вот как все случилось. Французы слушали развесив уши и не могли наслушаться. Еще у меня была легенда об эскадрилье Лафайета. Этакий захватывающий, задевающий за живое рассказ о том, как меня ранили боши. Удачный был рассказ, ей-богу, а они все просили еще да еще. Важно было держать в голове, что, кому и когда я напридумывал. Я все хранил в памяти долгие годы, чтобы не предъявлять разные легенды одним и тем же людям. Это придавало моей затее определенный риск: понимаешь, что в любой момент тебя могут заподозрить, что кто-нибудь вдруг встанет и заявит, что ты врун. Если хочешь хорошо врать, предусмотри всякие опасные неожиданности.

— И за все эти годы вы никому не рассказали, что было в вашей жизни на самом деле?

— Ни одной душе.

— Даже Павлу Шуму?

— Ему и подавно. Этот человек был сама честность. Он никогда меня не спрашивал, а я ему никогда не говорил.

— А теперь вы решили обо всем рассказать?

— Всему свое время, молодой человек, всему свое время. Наберись терпения.