Еще при первой встрече Эффинг сказал мне: ничего не принимай на веру. Начав с рассеянного безразличия, я дошел до всепоглощающего острого внимания к окружающему. Мои описания стали излишне точными, я отчаянно старался ухватить любой возможный нюанс видимого, переплетая все детали в безумную мешанину, — только бы ничего не упустить. Словесный поток мой не прерывался, я строчил как из пулемета, этаким стаккато, непрекращающейся очередью. Эффингу постоянно приходилось останавливать меня и просить говорить медленнее, он жаловался, что не успевает следить за моей трескотней. И дело было не столько в моем произношении, сколько в том, как я подходил к описанию. Я нагромождал слишком много слов и вместо того, чтобы разъяснить видимое, наоборот, затемнял его, топил в лавине полутонов и геометрических абстракций. Очень важно было не забывать, что Эффинг слеп. Мне не следовало утомлять его многословными речами, а надо было помочь ему самому представить то, что вижу я. В конце-то концов слова как таковые не очень много значили. Их задача состояла в том, чтобы старик как можно быстрее воспринял окружающее, и для этого мне надо было добиться, чтобы они исчезали, как только будут произнесены. Потребовались недели, прежде чем я научился упрощать предложения, отделять главное от несущественного. Я открыл для себя, что чем больше поля для воображения оставляю, описывая тот или иной предмет, тем лучше получается, и это позволяет Эффингу самому строить образ на основе нескольких намеков, ощущать себя движущимся к тому предмету, который я ему описываю.

Раздосадованный своими первыми неудачными опытами, я принялся репетировать в одиночестве. Например, лежа ночью в постели, я обводил взглядом все вещи в комнате, проговаривая их описания вслух, пока они не начинали мне более или менее нравиться. Чем упорнее я работал, тем лучше понимал, что делаю. Я больше не смотрел на свою обязанность как на эстетический экзерсис, она превратилась для меня в моральный долг, меня уже не так раздражала привередливость Эффинга, и я задумался, не могуг ли послужить его постоянное нетерпение и недовольство какой-то более высокой цели. Если я монах, ищущий послушания, то Эффинг — моя власяница, мой кнут для самоистязания. Конечно, мне постепенно кое-что стало удаваться, но я никогда не был полностью доволен своими результатами. Безукоризненно выбирать слова мне оказалось не под силу, а когда почти все время терпишь неудачи, не стоит упиваться случайным успехом. Со временем Эффинг стал терпимее к моим пересказам реальности, но означало ли это, что они и вправду стали больше ему нравиться, я до сих пор так и не знаю. Может, он перестал придираться, решив, что это бесполезно, а может, начал терять интерес к этому. Разобраться было трудно. Возможно, он просто стал уже привыкать ко мне.

Всю зиму мы гуляли по ближайшим окрестностям, Уэст-Энд Авеню, Бродвей, перекрестки соседних улиц, Многие из тех, с кем мы встречались на улицах, узнавали Эффинга и, вопреки моим предположениям, вели себя так, будто рады были его видеть. Некоторые даже останавливались и приветствовали его. Зеленщики, разносчики газет, просто старые люди, вышедшие на прогулку, Эффинг узнавал их всех по голосу и разговаривал с ними в любезной, хотя и слегка высокомерной манере, словно знатный землевладелец, спустившийся из замка поговорить со своими крестьянами. Было похоже, что люди знают и уважают Эффинга, и в первые недели только и разговору было, что о Павле Шуме, которого все они знали и любили. Все знали наизусть, как он погиб, а некоторые это даже видели, и Эффинг принимал многочисленные искренние соболезнования и рукопожатия как само собой разумеющееся. Было просто поразительно, как галантно он мог держать себя, когда хотел, как тонко чувствовал условности поведения в обществе. «Это мой новый помощник, — говорил он, указывая на меня. — Мистер М. С. Фогг, недавний выпускник Колумбийского университета». Все очень пристойно и корректно, будто бы я какая-нибудь важная персона и оторвал себя от многих других занятий, чтобы оказать ему честь своим присутствием. Такие же перемены происходили с Эффингом в кондитерской на Семьдесят второй улице, куда мы иногда заворачивали на чашку чая по пути к дому. Никакого хлюпанья и чавканья, ни одного громкого звука не срывалось с его губ. Когда Эффинг встречался с незнакомыми людьми, он был безупречный джентльмен, само воплощение светских манер.

Во время наших прогулок было нелегко поддерживать долгие разговоры. Мы смотрели в одну сторону, причем моя голова немного возвышалась над Эффингом, и его слова часто не долетали до моих ушей. Приходилось наклоняться, чтобы расслышать его, а поскольку он не любил, когда мы останавливались или замедляли темп, то придерживал свои высказывания, пока мы не притормозим на углу и не остановимся у перехода. Если он не требовал от меня описаний, то ограничивался короткими замечаниями и вопросами. Какая это улица? Который час? Мне холодно. Бывали дни, когда он за всю прогулку едва ли произносил хоть слово, — лишь мурлыкал что-то себе под нос, блаженно забывшись, откинувшись на спинку кресла, подставив лицо солнечным лучам и свежему воздуху. Когда же мне удавалось везти коляску плавно, он постепенно умолкал, убаюканный мягким шорохом колес.

В конце марта и начале апреля мы стали выезжать на более продолжительные и дальние прогулки, проходили весь Бродвей и дальше, до соседних районов. Становилось все теплее, но Эффинг кутался по-прежнему и даже в самые чудесные дня отказывался высунуть нос на улицу, не облачившись в шубу и не обернув ноги пледом. Это желание спрятаться под грудой одежды, якобы из-за любви к теплу, было удивительно острым: он словно боялся, что если не укроется как следует, то его будет видно насквозь. Пока ему было тепло, он с удовольствием дышал воздухом, и ничто так не поднимало ему настроение, как хороший сильный ветер. Когда ветер дул ему в лицо, Эффинг обыкновенно смеялся, начинал с удовольствием ругаться и громко требовал рассказывать обо всем, во что энергично тыкал тростью. Даже зимой особенно любимым его местом был Риверсайд-парк, и он часами сидел там в тишине, причем никогда не засыпал — как я поначалу думал, — а просто слушал, стараясь понять, что происходит вокруг: как шуршат в кустах белки и птицы, как шепчется ветер в ветвях деревьев, как с магистрали доносится далекий шум.

Я стал носить с собой в парк справочник о местной флоре и фауне, чтобы заглядывать туда и называть старику кустарники и цветы, если он меня спрашивал. Так я научился распознавать десятки растений по форме листьев и делал это с интересом и любопытством, коего у меня до того к ботанике не наблюдалось. Однажды, когда Эффинг был в особенно благодушном настроении, я спросил, почему он не живет за городом. Видимо, это было еще в первые месяцы нашего знакомства — в ноябре или в начале декабря, — и я еще не боялся задавать ему вопросы. Ведь в парке ему так приятно, заметил я, и жалко, что он не может переехать за город и бывать на природе все время. Он долго не отвечал, так долго, что я засомневался, слышал ли он мой вопрос. «Я уже пожил там, — произнес он наконец, — я пожил там, и теперь все это во мне. Совершенно один, в центре пустоты, жил среди нетронутой природы — месяцы, месяцы и месяцы… Целую жизнь. Если ты хоть раз так поживешь, молодой человек, никогда этого не забудешь. Мне никуда не надо переезжать. Стоит мне вспомнить то время — и я возвращаюсь в него. Именно там я сейчас и живу все время — в центре пустоты».

В середине декабря Эффинг неожиданно потерял интерес к книгам о путешествиях. Мы к тому времени прочли чуть ли не дюжину таких книг и прорабатывали «Путешествие по каньону» Фредерика С. Делленбо (повествование о второй экспедиции Пауэлла по реке Колорадо), как вдруг он оборвал меня на полуфразе и сказал:

— По поему, хватит, мистер Фогг. Стало уже скучновато, а нам нельзя терять время. Надо кое-что сделать и кое о чем позаботиться.

Я понятия не имел, о чем он говорит, но с радостью водворил книгу на место и стал ждать новых указаний. Они меня весьма разочаровали.