Тут вдруг губы старика задрожали, как будто он вот-вот заплачет. И несмотря на все унизительные насмешки, которых я от него наслышался предостаточно, мне стало его жалко.

На третий день снова выглянуло солнце. Эффинг, как всегда по утрам, немного поспал, но когда в десять часов миссис Юм выкатила его из спальни, он был полностью готов к нашей с ним первой прогулке: весь укутан в толстые шерстяные вещи, с тростью в правой руке, которой он энергично помахивал. Можно было говорить об Эффинге все что угодно, но в одном ему нельзя было отказать: он ни к чему не относился бесстрастно. Он ждал прогулки по окрестным улицам с таким энтузиазмом, с каким путешественник снаряжает экспедицию на Северный полюс. Исполнение бесконечного подготовительного ритуала, а он был совершенно необходим: полагалось узнать температуру воздуха, скорость ветра, заранее чертить маршрут, проверять, достаточно ли тепло он одет. Если было прохладно, Эффинг закутывался во всевозможные одеяния, на мой взгляд, явно избыточные: в свитера, шарфы, в огромную шубу, доходившую ему до икр, потом в плед, плюс перчатки и русская меховая шапка-ушанка. В особенно холодные дни (когда температура падала ниже тридцати градусов) он надевал еще и лыжную маску. Он был буквально погребен под горой собственного обмундирования и выглядел еще беспомощнее и нелепее, чем обычно, но дискомфорта он не терпел, и его нисколько не волновало, что о нем подумают. В день, когда мы впервые вышли на прогулку, погода была достаточно прохладной, и, собираясь в путь, Эффинг спросил меня, есть ли у меня пальто. Нет, ответил я, только кожаная куртка. Это не годится, сказал он, никуда не годится.

— Еще не хватало, чтобы на полдороге ты отморозил себе задницу, — проворчал он. — Надо одеться так, чтобы ты мог гулять долго, Фогг.

Он велел миссис Юм принести пальто, которое некогда носил Павел Шум. Это было поношенное твидовое старье коричневатого цвета с крапом зеленых и красных точек, разбросанных по всей ткани. На мне оно сидело вполне хорошо, но я хотел от него отказаться. Эффинг же настоял на том, чтобы я взял его себе, и мне ничего не осталось, как послушаться, чтобы не злить старика. Так я получил в наследство пальто моего предшественника. Ходить в нем было жутковато — ведь его владелец совсем недавно умер, — но все же я надевал его на все наши прогулки той зимой. Чтобы унять свои эмоции, я старался думать о пальто как о своего рода униформе, предписанной на данной работе, но из этого мало что получалось. Всякий раз, надевая его, я непременно чувствовал, как вхожу в шкуру мертвеца и превращаюсь в призрак Павла Шума.

Я довольно быстро приспособился катить кресло Эффинга. В первый день несколько раз были заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери — он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, — кричал он, — у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»

Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, — говорил Эффинг, — ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань — уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, — сказал он. — Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».

Чтобы делать то, о чем просил меня Эффинг, мне пришлось научиться абстрагироваться от него. Необходимо было отключиться от груза его непомерных требований и превратить их в требования к самому себе. В конце концов, ведь в этом не было ничего плохого. Умение точно описывать видимое и было, по существу, той наукой, которая помогла бы приобрести то, чего мне так не хватало: смирение, терпение, твердость духа. Поэтому свои служебные обязанности я стал воспринимать как испытание духа, процесс обучения тому, как взглянуть на мир, так словно ты открываешь его для себя в первый раз. Что ты видишь? И если видишь, то в какие слова ты это облекаешь? Мир проникает в нас через глаза, но мы не можем его воспринимать, пока не выразим увиденное словами.

Я начал постигать, насколько велико расстояние от глаз до губ, которые облекают впечатления в слова, понимать, сколь долог путь от зрительного образа до точного его описания. Физически, конечно, расстояние составляло всего каких-нибудь два-три дюйма, но если учесть, сколько потерь и искажений встречается на пути, то путешествие получается не меньше, чем с Земли на Луну.

Мои первые попытки были крайне неубедительны, я фабриковал словесные тени предметов, скользящие по смазанному фону. Я же видел все это раньше, думалось мне, так что же может быть сложного в описании пожарного гидранта, такси, пара, поднимающегося над тротуаром? Да, действительно, все давным-давно знакомо, выучено наизусть. Но я не учитывал при этом изменчивость этих вещей и явлений, то, что они способны меняться при различной степени освещенности и угле падения света. А как меняется их внешний вид из-за того, что происходит вокруг: идет ли мимо человек, налетел ли внезапный порыв ветра, упал ли луч света с необычной стороны. Все находится в постоянном движении, и даже два кирпича-близнеца в стене никогда не видятся одинаково, если к ним присмотреться. А уж с течением времени и один и тот же кирпич никогда не останется таким же, он постареет, незаметно выветрится под воздействием воздуха, жары, холода, ветра, и постепенно, если бы за ним можно было наблюдать веками, он исчезнет. Все неодушевленные предметы разрушались, все живое — умирало. У меня голова шла кругом всякий раз, как я задумывался над этим, представляя неистовое беспорядочное движение молекул, неутомимые взоры материи, столкновения, хаос, бурлящий в глубине всего сущего.