Изменить стиль страницы

Галка и сам не знал, когда научил сорванца прекрасно читать, – это произошло как-то очень быстро. Осенью того же года Ендрек уже исчерчивал кривыми каракулями толстые тетради, в долгие зимние вечера учил уже русские склады, а летом следующего года Палюшкевич стал подумывать о помещении своего воспитанника в пыжогловскую прогимназию. Несколько лет пребывания на кондициях в разных Паенчинах и более чем скромный образ жизни, в котором он руководствовался примером великого Диогена, дали ему возможность скопить несколько сот рублей. Сам он все больше слабел от чахотки. Теперь он бросил кондицию, отвез своего любимца в Пыжогловы, почти силой забрав мальчика у родителей, которые оплакивали его как покойника, отдал в первый класс, уплатил вперед стоимость содержания его на не слишком дорогой квартире, а сам поселился в этом же местечке и стал жить «на капитал». Немало стыда и горя хлебнул мальчик, прежде чем кое-как применился к уровню пыжогловской культуры. Благодаря помощи своего покровителя он учился превосходно и перешел во второй класс с похвальным листом.

А покровитель его таял день ото дня. В маленькой комнатенке, окна которой выходили на смрадный еврейкий двор, он все ходил из угла в угол и штудировал, штудировал разные вещи, которые были ему необходимы для глубокого изучения психологии. Впрочем, во втором учебном году он больше лежал на сеннике, чей ходил. К этому времени он уже начал переписывать набело труд всей своей жизни, черновые листочки которого занимали большую часть комнаты. В одну осеннюю ночь, ветреную и ненастную, он навеки опочил за этой работой.

В Пыжогловах и вообще во всем соседствующем с ними мире знали только, что жил тут, а теперь умер человек, который никогда не ходил в церковь. С похоронами были некоторые затруднения, так как тамошнее духовенство не хотело хоронить покойника на католическом кладбище. Лишь в последнюю минуту было решено окропить гроб святой водой и отвезти на освященную землю. Остатки своего капитала Палюшкевич за несколько месяцев до смерти вручил хозяйке квартиры, где жил Ендрек. Эта дама после кончины философа, насколько только могла, уменьшила размеры наследства, но так или иначе Ендрек продержался у нее до конца года и перешел в третий класс. А там уже он и сам справился. В пыжогловской прогимназии лучшие ученики третьего и четвертого класса имели право давать уроки приготовишкам и первоклассникам и недурно зарабатывали. Радек принадлежал к гимназическим зубрилам и пользовался репутацией хорошего ученика. С великим трудом и унижением, почти впроголодь, он продержался уроками в третьем и четвертом классе и, сдав экзамены, получил аттестат. В Пыжогловах установился обычай, что большинство бедных учеников, кончавших с аттестатами, прямо из прогимназии устремлялись, во-первых, в духовные семинарии; во-вторых, в юнкерские училища; в-третьих, в аптекари. Радеку все предсказывали духовную карьеру: крестьянский сын, зубрила, мумия египетская… Но он мечтал о другом. Ему его «пан» открыл такие широкие горизонты в науке и вообще в мире, что в священники ему совсем не хотелось. Он не представлял себе, что такое университет, не отдавал себе отчета во множестве наук, но знал, что университет существует. В душе его навеки запечатлелось все, что говорил Палюшкевич, даже такие слова, значение которых он не вполне понимал; советы, указания, увещания учителя были для него непререкаемым законом. Благодарность к опекуну стала у Ендрека как бы шестым чувством, при помощи которого он исследовал и изучал мир. То, что у других было наследием длинного ряда цивилизованных предков и результатом домашнего воспитания, он получил от «пана». Этим он жил и этим поддерживал себя в своей нищете. – Наука, она как беспредельное море… – говаривал, бывало, Палюшкевич. – Чем больше ты пьешь из него, тем больше жаждешь. Когда-нибудь ты узнаешь, какое это наслаждение… Только учись, учись изо всех сил, и ты испытаешь его!

Радек поклялся себе, что будет учиться наперекор всему, раз «пан» перед смертью так приказывал. Впрочем, в деревне его и так ничего не привлекало. Он все еще каждым нервом, каждым мускулом помнил побои приказчиков, лакеев, барчат. При воспоминании о подачках, которые ему бросали с барского крыльца в награду за издевательства над Палюшкевичем, в нем закипала кровь и пламя охватывало голову. Он не прощал и родителям, помня, как мать поощряла его передразнивать учителя, чтобы снискать благосклонность усадьбы, как слепо наносил удары отцовский кулак, наказывая за то, что он украдкой бегал наверх, в учительскую комнату. Рядом с ними в его памяти стоял тихий, бедный, истомленный болезнью человек, который на всю эту глупость окружающего мира, на всю его подлую злобу и мерзость взирал с небрежной усмешкой и с научной точностью объяснял, почему все это так, словно решал запутанное для других, но ясное для него алгебраическое уравнение.

Чувства эти особенно усилились в сердце юного гимназиста, когда он, после четырехлетнего отсутствия, появился в Паенчине. За все время пребывания в прогимназии он ни разу не навестил родителей, так как каникулы проводил или со своим опекуном, или на летних кондициях, что приносило ему пятнадцать рублей серебром заработка. Пребывание в семье заставило его как бы сызнова, со стороны увидеть самого себя, взвесить всю свою жизнь и произошедшие в ней изменения. Каждое место напоминало ему о том, что было прежде, люди, которых он встречал, нисколько не интересовались внутренними переменами в нем, всех их занимал лишь тот единственный факт, что стоящий перед ними гимназист – не кто иной, как Радеков сын, тот самый Ендрек, пастушонок со скотного двора. Всех их волновали не его работа, не труды и муки, превратившие его из деревенского оборванца в гимназиста, а единственно то обстоятельство, что пусть он и гимназист, да они-то помнят этого гимназиста свинопасом. Это отношение было настолько всеобщим, что Ендрек и сам как-то не находил здесь теперешнего себя. Будто не было этих четырех лет позади, все, что составляло его подлинное существование, куда-то исчезло. Вместо этого во всей своей угнетающей подлинности стояли усадьба и угловая башенка господского дома, под которой он устраивал кошачьи концерты, и вся совокупность все тех же непоколебимых паенчинских понятий и законов.

Радек чувствовал, как его душит что-то, что было прежде им, он словно влезал в свою прежнюю, сброшенную оболочку и испытывал невыразимое отвращение.

Жил он у родителей в бараке, вернее – поблизости от этого строения, так как оба они с отцом в теплые ночи спали на дворе, а в ненастье – в пустом сарае. Отец и мать взирали на него с непрестанным недоумением. Особенно дивился ему отец. Разговаривал он с ним мало, а когда, бывало, промолвит слово, то не иначе, как с вопросительным выражением в глазах – пристало ли, мол, так говорить? Юный Радек стыдился и тятеньки, и маменьки, и своего присутствия в проклятом Паенчине – стыдился неведомо перед кем. Он нарочно носил грубые крестьянские отрепья, ходил босиком и помогал отцу в его батрацкой работе, боясь, как бы кто-нибудь из проезжих не узнал его. И однако это был половинчатый стыд, таивший в себе глубокую и горькую, как полынь, обиду.

Родители не могли дать ему на дальнейшее учение ничего, кроме нескольких кругов масла и нескольких штук холщового белья. Вокруг никто не относился к нему иначе как с едкой, в лучшем случае снисходительной иронией. Несмотря на это, а быть может, именно потому, энергия Ендрека возрастала и смелость все крепла. Он призвал на помощь воспоминания об учителе и с этим капиталом, перебросив за спину ранец, отправился в широкий мир. Отец и мать оба плакали, провожая его далеко-далеко за поля фольварка. Они не знали, какие слова ему сказать при этом, вероятно последнем, прощании, что посоветовать, от чего предостеречь. Они лишь молча смотрели на него, стремясь запечатлеть в памяти его образ. Молчал и Ендрек. Остаться в Нижнем Паенчине он не мог ни за что на свете, он чувствовал, что у него там нет никакой почвы под ногами, никакой опоры, и все же, идя по убитой дороге и не оглядываясь назад, он плакал тихими мужицкими слезами.