Изменить стиль страницы

Если он вызывал по журналу кого-нибудь отвечать урок, то на середину всегда выходила одна и та же личность и в любую пору года отвечала один и тот же отрывок. В третьем классе, например, «специалистом по калмыку» был ученик Бялек, который весь год рассказывал какую-то чушь о том, как русская княгиня Ольга связала воробьям хвосты и сожгла какой-то город «Искоростень». Иногда Илларион начинал истерически кричать:

– Я тебя, болван, спрашиваю о Карле Великом! О княгине Ольге я от тебя слышал уже шестьсот раз!

Тогда опрокидывались парты, начиналась свалка между учениками и в конце концов в класс врывался грубиян инспектор, чтобы посадить кого-нибудь из зачинщиков в карцер, но при этом резко обругать и самого Иллариона. Озерский был образованным человеком. Он владел несколькими языками, а в восьмом классе прекрасно объяснял произведения Пушкина и Гоголя. Но до такой степени опустился, что никогда не мог попасть из города домой. Почти каждый день ему случалось, встретив на улице кого-нибудь из учеников, взывать к нему:

– Ты, как там тебя?… Где живет учитель Озерский?

– Ну да! Ведь вы сами учитель Озерский.

– Это ничего не доказывает, тебя об этом не спрашивают. Веди меня ко мне на квартиру!..

В первом классе преподавали также и польский язык. Это был предмет необязательный. Учителем этого «местного языка» был некий Штеттер, человек образованный, но пребывающий в таком вечном страхе за свою должность, что, собственно, ничему не учил. Он был обременен многочисленным семейством; несколько его мальчиков посещали мужскую, а несколько девочек – женскую гимназии, и, вероятно, опасения за их судьбу мешали Штеттеру учить хотя бы писать без ошибок. В старших классах бедняга еще решался иной раз на какое-нибудь упоминание о польской литературе, но говорил это с таким испуганным лицом, что вызывал лишь смех.

В первом классе уроки польского языка происходили четыре раза в неделю в очень неудобное время – с восьми до девяти утра. Зимой в эти часы было еще темно и холодно. Мальчики сидели съежившиеся, сонные; учитель кутался в енотовую шубу и дремал с открытыми глазами, между тем как вызванные к доске переводили из хрестоматии Дубровского тошнотворные, как лакричный отвар, отрывки. После прочтения и перевода на русский язык заданного отрывка наступал разбор его, производимый по-русски. В течение всего урока учитель не говорил ни одного слова по-польски и лишь неохотно поправлял фактические ошибки. Ученики рассматривали этот предмет как невыносимую каторгу. «Польский» был урок в сто раз скучнее чистописания и закона божия, потому что, кроме всего прочего, маленькие лентяи чуяли в воздухе презрение, тяготеющее над этим злополучным предметом. Отметки по польскому языку никого не интересовали, учитель Штеттер в сознании учеников никак не шел в сравнение с преподавателем арифметики или латыни. К нему относились пренебрежительно, как к чему-то совершенно ненужному и нестоящему, он был как пятая спица в колеснице.

Учитель Штеттер и сам. если не считал, то до известной степени чувствовал себя назойливым бедным родственником в этой гимназии, поскольку преподавал такой неблагонадежный предмет. В весеннее время, когда по крайней мере половина учеников удирала с его уроков, предпочитая игру в мяч переводам из Дубровского и отрывкам из сочинения, озаглавленного «Грамматика польского языка, составленная по Иванову Михаилом Грубецким», – он не протестовал против этих наглых побегов. Его сонные глаза прекрасно видели ускользающих украдкой мальчуганов, но и в эти минуты смотрели равнодушно, апатично, небрежно. Лишь иногда в них сверкала искра странно скорбной насмешки… Как только, однако, в коридоре слышались шаги, с лица Штеттера исчезало даже выражение сонливости, и он не в силах был скрыть боязнь. Иногда казалось, что от страха перед директором он втиснется в каменную стену и исчезнет в ней.

Знавал и он некогда святые порывы. Пописывал в газеты. Ходили слухи, которые он сам по мере возможности старался глушить, что в свое время он печатал большие статьи по части какой-то социологии. В настоящее время, когда Штеттера в клериковской гимназии и в помине нет, мы можем, не повредив ему, упомянуть здесь и о другой его тайне. В течение долгих лет он чудесным, безукоризненным стихом переводил на польский язык стихи излюбленного им меланхолика Шелли и носился с намерением издать этот перевод анонимно. Но, видимо, «Грамматика польского языка» убила его вдохновение, так как перевод что-то не появляется в печати…

Если Штеттер не пользовался в первом классе почетом, то учитель арифметики Ногацкий был окружен даже чрезмерным уважением. Это был строгий, знающий свое дело чиновник, холодный, добросовестный и справедливый учитель. Никто не знал, что он думает, и никому не приходило в голову предположение, что он что-нибудь чувствует. Вероятней всего, господин Ногацкий не думал ничего необыкновенного, хотя математика – «как гора для виноградных лоз» и т. д. Если сравнить систему преподавания в русской гимназии в Клерикове с машиной, то преподавателя Ногацкого пришлось бы назвать одним из основных ее зубчатых колес. Ему и в голову не приходило русифицировать кого-либо, он возмутился бы, вероятно, если бы кто-нибудь назвал его дурным поляком, а между тем… Десяток лет спустя, когда несмотря на все усилия самых талантливых русификаторов, в голове бывшего ученика клериковской гимназии не оставалось и щепотки чего-нибудь такого, что могло бы сойти за русское, на заданный внезапно вопрос – сколько будет пятью восемь, тот же ученик даже в уме отвечал не «чтердзесьти», а обязательно «сорок». Было в преподавании Ногацкого нечто такое, что принуждало мальчиков к мышлению по-русски. Он требовал быстрого, немедленного, молниеносного соображения, быстрых ответов, гибких, им самим составленных предложений, формул, которыми он любовался и которые внедрял, втискивал, вдалбливал в умы одному ему известными средствами морального запугивания. У него была своя собственная стальная система, приспособленная к гимназической, и он проводил ее с неутомимой последовательностью. Если бы кто-нибудь спросил его, зачем ему все это нужно, он наверняка вытаращил бы глаза и не сумел ответить.

IX

Учась во втором и третьем классе, Марцинек все еще жил на квартире пани Пшепюрковской.

Кой-какие успехи в учении он делал, но не чрезмерные.

Лишь во втором полугодии своего пребывания в третьем классе он прилежней взялся за учение. На это повлияли различные обстоятельства.

Весной, когда деревья в старом парке за каналом покрылись листвой, пансионеры пани Пшепюрковской, тайком от репетитора отправлялись туда и, укрывшись в чаще, стреляли из пистолета.

Это старинное оружие, вероятно археологическая редкость, было привезено из дому «дарданельским» Шварцем. Оно обладало огромным курком, слегка треснувшим стволом и древним резным прикладом.

Порох за большие деньги доставали братья Далешовские, к тому времени уже второй год сидевшие в четвертом классе, у какого-то фельдфебеля в отставке; пистоны и дробь покупались в складчину.

Каждый из Далешовских ежедневно стрелял по одному разу, Шварц и Борович – попеременно. Выстрелы были глухие, как-то тупо раздавались между стенами, и никто не обращал на них внимания. Впрочем, товарищи дали друг другу торжественнейшее честное слово ни в коем случае не выдавать тайну.

Пистолеты и порох прятали в дупле трухлявой вербы.

Однажды в воскресенье все четыре охотника собрались после богослужения в парке.

Старший Далешовский картинно, с соблюдением раз навсегда принятого ритуала, заряжал пистолет (Шварц держал мешочек с дробью, Борович пистоны, а младший Далешовский паклю, чтобы забивать заряд), когда за забором, отделявшим это место от соседних садов, послышался какой-то шорох.

Шварц глянул в ту сторону и увидел в щели между досками забора два глаза. Он тотчас подал знак товарищам.

Однако, прежде чем Далешовский понял в чем дело, над забором показалась фуражка с козырьком и кокардой, усатое лицо, синий мундир, мелькнули погоны, звякнули шпоры, и огромный жандарм одним прыжком перескочил через забор. Борович тотчас бросил в кусты пистоны, Шварц дробь, а Далешовские, недолго думая, показали пятки.