Изменить стиль страницы

Сан-Жоанейра в одиночестве шила у окна. Амелия уехала в Мореная. Не успев войти, Жоан Эдуардо закричал:

– Знаете, дона Аугуста! Я только что разговаривал с доктором Годиньо. Он говорит, что в следующем месяце я получу место…

Сан-Жоанейра сняла очки, уронила руки на колени.

– Да что вы говорите?

– Это точно! Точно! – И конторщик тер ладони, нервно посмеиваясь от радости. – Привалило счастье! Так что теперь, если Амелиазинья согласна…

– Ах, Жоан Эдуардо! – проговорила Сан-Жоанейра, переведя дух. – Вы снимаете большую тяжесть с моего сердца!.. Я-то уж думала… Даже спать не могла!

Жоан Эдуардо почувствовал, что речь пойдет о заметке. Он отнес свою шляпу в угол, положил ее на стул и снова подошел к окну, заложив руки в карманы.

– Отчего же?

– Из-за этой бессовестной статьи в «Голосе округа». Ну, что вы скажете?! Ведь это клевета! Ох! Я на десять лет постарела!

Жоан Эдуардо писал свою заметку в припадке ревности, единственно с целью «подвести под обух» падре Амаро; он совсем не подумал, что доставит неприятность обеим дамам, и теперь, видя слезы на глазах у Сан-Жоанейры, уже почти раскаивался в том, что сделал. Он уклончиво ответил:

– Да, черт их знает… Я читал.

И, желая использовать волнение Сан-Жоанейры в интересах своей любви, он продолжал, придвинув свой стул поближе к ней:

– Мне не хотелось говорить об этом, дона Аугуста, но… Знаете, Амелиазинья держала себя уж слишком непринужденно с соборным настоятелем… И Либаниньо, и обе Гансозо это видели; даже сами того не замечая. Они могли где-нибудь сболтнуть, и вот уже пошло-поехало… Я-то понимаю, что бедняжка не думала ни о чем плохом, но… Ведь вы знаете Лейрию, дона Аугуста. Сколько ехидства!

Тогда Сан-Жоанейра сказала, что будет говорить с ним, как с родным сыном: она расстроилась главным образом из-за него, Жоана Эдуардо. Ведь он мог поверить, расторгнуть помолвку… Сколько горя! Но она как порядочная женщина, как мать может положа руку на сердце сказать: между Амелией и священником не было ничего, ровным счетом ничего! Просто у бедной девочки общительный характер… А падре Амаро так обходителен, добр… Она всегда говорила: его милые манеры не могут не подкупить…

– Это верно, – прошептал Жоан Эдуардо повесив голову и кусая ус.

Сан-Жоанейра, глядя конторщику в глаза, легонько прикоснулась рукой к его колену:

– И вот что. Может мне и не следовало бы это говорить, но девочка по-настоящему любит вас, Жоан Эдуардо.

У конторщика сердце запрыгало от волнения.

– А я-то! – сказал он. – Вы же знаете, дона Аугуста, я люблю ее без памяти… И что мне эта статья!

Тогда Сан-Жоанейра вытерла глаза передником. Ах, она так рада! Она же всегда говорила: второго такого сердца нет во всей Лейрии!

– Ведь я вас, как сына, люблю!

Жоан Эдуардо был тронут.

– В чем же дело? Сыграем свадьбу, и все они прикусят языки…

Он встал и произнес с шутливой торжественностью:

– Сеньора дона Аугуста! Я имею честь просить руки вашей дочери.

Она засмеялась, а Жоан Эдуардо, в порыве сыновних чувств, поцеловал ее в лоб.

– Поговорите сегодня же с Амелиазиньей, – сказал он, уходя. – Я приду к вам завтра, и конец всем печалям…

– Благодарение господу Богу! – воскликнула Сан-Жоанейра, снова принимаясь за шитье со вздохом глубокого облегчения.

Как только Амелия вернулась из Моренала, Сан-Жоанейра, накрывавшая на стол, сказала ей:

– Здесь был Жоан Эдуардо.

– А!

– Мы с ним поговорили…

Амелия молча складывала свой шерстяной шарф.

– Он жаловался…

– На что? – спросила она, краснея от стыда.

– На что? На то, что в городе много болтают об этой статье. Все задают один вопрос: кто эти «неопытные девушки», о которых говорит газета? Ответ только один: кому же и быть, как не дочке Сан-Жоанейры с улицы Милосердия! Бедный Жоан говорит, что места себе не находил… Но по своей деликатности он молчал… И наконец…

– Да что же я-то могу сделать, маменька? – вскрикнула Амелия. Глаза ее вдруг налились слезами: слова матери бередили ее душу, как капли уксуса, жгущие открытую рану.

– Я говорю все это к твоему сведению! Поступай как знаешь, дочка. Конечно, это клевета! Но тебе известно, как злы люди… Могу сказать одно: он не верит газете. Это больше всего меня беспокоило! Ужасно! Я ни одной ночи не спала… Но нет: он говорит, что плюет на эту статью, что он любит тебя по-прежнему и хочет поскорей сыграть свадьбу. Дело твое… А только я бы уже давно обвенчалась, чтобы заткнуть им всем рты. Знаю, ты в него не влюблена. Я знаю. Но это вздор! Любовь придет потом. Жоан – хороший человек, скоро он получит место…

– Он получит место?

– Да, так он сказал. Он виделся с доктором Годиньо, и тот обещал, что через месяц его примут в Гражданское управление… Подумай, дочка, крепко подумай. И не забудь, что я стара; в любой момент ты можешь остаться одна на свете.

Амелия молчала, неподвижно глядя в окно, на воробьев, вспорхнувших с соседней крыши: их беспорядочное метание было не так беспокойно, как ее разбегавшиеся мысли.

С самого воскресенья она не знала ни минуты покоя. Она отлично понимала, что «неопытная девушка», про которую упоминала заметка, – это она, Амелия, и ей было оскорбительно думать, что ее любовь стала предметом газетной шумихи. Она кусала губы от досады, и слезы брызгали у нее из глаз при мысли, что теперь все погибло! На Базарной площади, под Аркадой, все, все говорят с грязной улыбочкой: «Так, значит, Сан-Жоанейрина Амелиазинья спуталась с долгополым?» И, конечно, сеньор декан, не допускавший никаких историй с женщинами, сделает выговор падре Амаро… Из-за нескольких взглядов, нескольких рукопожатий погибло все: ее доброе имя и ее любовь!

В понедельник, когда она ездила в Моренал, ей уже казалось, что за ее спиной раздаются смешки; почтенный Карлос поклонился ей с порога аптеки как-то сухо; на обратном пути ей повстречался Маркес из скобяной лавки и не снял шляпы, и она уже считала себя опозоренной, забывая, что добряк Маркес даже у себя в лавке ничего не видит без двух пар очков.

– Что мне делать? Что мне делать? – шептала она, стискивая голову руками. Ее бедный мозг, приученный к одному лишь святошеству, предлагал святошеские решения: уйти в монастырь, принести обет перед Пресвятой девой, утешительницей всех скорбящих, чтобы та спасла ее от позора. Или же пойти исповедаться к падре Силверио…

Кончала она тем, что садилась в столовой поближе к матери с шитьем в руках и, жалея себя до слез, думала о том, что с самого детства была несчастной!

Мать избегала говорить с ней о заметке, отделываясь уклончивыми словами:

– Этакое бесстыдство… Не надо обращать внимания… Главное – чтобы совесть была чиста, а все остальное не важно…

Но по постаревшему лицу Сан-Жоанейры, по грустным, долгим минутам молчания, по тому, как она тяжело вздыхала над вязаньем, сидя у окна со сползшими на кончик носа очками, Амелия отлично видела, как расстроена ее мать. Она еще раз убеждалась, что весь город судачит и что бедная Сан-Жоанейра знает об этом от сестер Гансозо или от доны Жозефы, чей язык брызгал сплетнями так же обильно, как слюной. Какой позор, о господи!

И любовь к падре Амаро, которая до сих пор, в доме у матери, среди юбок и подрясников, казалась такой естественной, теперь представилась Амелии в новом свете: эту любовь осуждают люди, которых она с детства привыкла уважать, – Гедесы, Маркесы, Васы; значит, любовь эта преступна. Так краски на портрете, кажущиеся верными при свете масляной лампады, вдруг становятся фальшивыми и уродливыми, когда на них падает луч солнца. И она уже почти радовалась, что падре Амаро перестал бывать на улице Милосердия.

И все-таки каждый вечер Амелия с тоской ждала, когда же звякнет внизу колокольчик! Но Амаро не приходил. И хотя рассудком она понимала, что, воздерживаясь от визитов, он поступает благоразумно, но сердце у нее болело, угадывая в его поведении черное предательство. В среду она не выдержала и спросила, краснея и ниже склоняясь над шитьем: