Изменить стиль страницы

44.

Я долго не выходил на улицу. У меня болела прокушенная лапа, стрясшееся несчастье отняло все желания. Казалось, что все кончилось, ничего больше не нужно, да и нет ничего, за что стоило бы уцепиться. Ласка и внимание господина помогли мне вернуться к жизни. Я часто слышал тогда: «Джим, нужно жить, обязательно нужно жить! У тебя заживет раненая лапа, и ты увидишь, что жить можно, даже не соглашаясь на компромисс». Обостренная чувствительность долго не принимала этого утешения. Потом, когда первое отчаяние стало сменяться воспоминаниями, эти слова были входом в отдых и надежду, что и для меня есть возможность жить во все еще не гаснувшей любви господина. «Значит, правда, — думал я тогда, — значит, есть что-то, перед чем померкла красота хозяйки Люль, что сильнее разлуки, многолетней неизвестности», о чем теперь, после давней гибели Люль, перед моим недалеким уже концом, и я могу сказать: сильнее смерти. Память о Люль, служба сердцем господину, вот во что вылились мои чувства, когда, оправившись после потрясения, я вновь вышел на назначенную мне судьбой дорогу.

45.

Мои позиции были взорваны, позиции господина казались неприступными. Но только казались. Я все-таки что-то проглядел. Сбылись еще раз слова из рассказа моего предшественника: «Всякая чужая, даже самая близкая жизнь — книга с вырванными страницами». Эти слова сбылись в первый раз на Люль, такой строгой, требовательной и все-таки допустившей себя до Фоллет. Наше непонимание и связанное с ним одиночество идет, может быть, еще дальше. Не зовет ли нас иногда непонятный и неотступный голос, не заставляет ли безотчетная и неодолимая сила поступать помимо и часто против нашей воли? Это ли не еще более страшные одиночество и беззащитность — одиночество и беззащитность перед самим собою?

Как счастливо, что есть возможность не помнить, не встречать этого в себе, как счастливо, что снятся сны, от которых можно никогда не проснуться. Но есть действительность. И та действительность, которая во второй раз нарушила сон господина, была, может быть, в том, что слишком велика была его тоска, еще более необходима и по-прежнему невозможна помощь. Условия последнего полугодия его жизни сложились так, что та усталость ожидания, которая была в нем уже ко времени встречи с хозяйкой Люль и которая, казалось, исчезла после разлуки с нею, раскрылась вновь с неожиданной для меня силой и привела сначала к сомнению, а потом — к разочарованию.

46.

Началось это так: друг господина переехал в Париж. Он, его жена и совсем молоденькая девушка пришли к нам. Наша тишина, в которой редко раздавался человеческий голос и никогда не был слышен женский смех, внезапно заполнилась звенящими нотами. Был теплый июльский вечер, когда мы с господином услышали шаги и разговор в саду и вышли на террасу. Из-за темноты я не мог тотчас же рассмотреть лица пришедших. И я не увидел, а почувствовал немного шумное довольство жизнью и общительность женщины и замкнутость, неловкость или неудовольствие от чего-то в те минуты — девушки.

— У вас так хорошо в вашем предместье, что я не хочу сейчас же заходить в комнаты, — сказала жена друга, и разговор завязался на террасе.

Они говорили на том же языке, что и мосье Манье. Больше всех говорила молодая женщина. Обращаясь то к одному, то к другому, то ко всем одновременно, она никого не оставляла без внимания и приглашала каждого быть участником разговора или заинтересованным слушателем. Ее общительность казалась скольжением по самым различным темам, скольжением, может быть, блестящим, но не оставляющим никаких следов и едва ли интересным. От воспоминания о весело проведенном времени на пляже Канн она перешла к тому, что постоянное одиночество господина — вещь невозможная, обещала в самом недалеком будущем позаботиться о нашем развлечении, и эта забота сейчас же сменилась заботой об устройстве недавно нанятой квартиры и о покупке автомобиля. Друг господина не ошибся в выборе спутницы — с такой, как его жена, жизнь должна идти нетрудно и несложно.

Они вошли наконец в дом и расположились в комнате господина. Когда женщины остались на короткое время одни, старшая из них подошла к портрету. Вероятно, зная от мужа значение этого портрета, она сказала:

— Я думала, что она красивее. Та книга, конечно, выдумка и ничего больше. Ты мечтательница, — обратилась она к сестре, — без сомнения, хотела бы быть на ее месте?

Девушка сидела на диване и, давно увидев и рассмотрев портрет, рассматривала комнату.

— Нет! — ответила она. — Но разве каждой из нас так плохо быть для кого-нибудь тем, чем была для него она?

— Но, дорогая моя, это поэзия, и это — одно, а жизнь — другое.

— Здесь все, как в той книге: та же обстановка, такой же Джим, — нет лишь ее самой. И потом, мы знаем эту женщину и его слишком мало.

Я рассматривал и сравнивал их лица. Лицо старшей было красиво, выражало удовлетворенность, но мне не захотелось долго вглядываться в него или постараться запомнить. Лицо девушки, намного менее эффектное, не сразу открывало свою прелесть. С неправильными чертами, быстро меняющимся выражением, то мечтательным, то неподдельно серьезным, оно говорило о мягкости, девичье-трепетно настороженном внимании и большой душевной разборчивости. Чем больше я смотрел на него, тем мое расположение становилось большим. Я понял тогда, что с женой друга у нас будут безразличные отношения, а с девушкой — дружба прочная и навсегда. С того вечера, при встречах, я не отходил от нее.

47.

Они ушли от нас в тот вечер, оставив впечатление, в котором безоблачное благополучие смешивалось с незаметной, замкнутой в себе прелестью семнадцати лет девушки.

Ночью, как обычно, я дремал под столом, около ног господина. Была старая, ничем не нарушаемая тишина. Я дремал, просыпался, и, как прежде, меня окружал все тот же мир. Все было, как в счастливое время, только на душе у меня не было больше сознания, что утром я буду с Люль.

Вот в коротких словах то, что потом со мной происходило.

Мне никто, кроме господина и нашей тишины, не был нужен. Когда, после болезни, я стал выходить, встречаться, — случилось то, что должно было случиться, — у меня появилась другая подруга. Близость с ней была скучной, и, кажется, в первые же недели между нами начались недоразумения. На упреки, слезы, сцены всякого рода у меня не было никакого ответного чувства. Мне очень скоро стали неинтересны вкусы и оценки моей новой подруги, я не мог к ним прислушиваться с тою же тревогой, с какой — всегда вознагражденной — я прислушивался к Люль, в них ничто, как я это знал, не могло меня по-настоящему обрадовать или опечалить. Вероятно, и в самом деле только в небезразличном для нас существе нам на все важен и дорог именно тот или другой ответ. Мы жили, пожалуй, не хуже других, крупных ссор между нами не было, я почти не сомневаюсь в верности той подруги и не изменял ей сам. Но как все это действительно безразлично, ничего не значит для меня… Я не люблю, но и не боюсь громких и страшных слов, и такая измена, даже в Люль, меня едва ли бы в чем-нибудь разубедила.

Ах, Люль, Люль! Разве так важен пойнтер или что-нибудь подобное, если ты сама не изменилась, если я всегда встречал в тебе ту, другую, более ценную верность, которую больше не находил ни в ком? Почему в словах моей второй подруги я так часто слышал те твои слова, которые она сказать не умела или которых у нее не было? Тебя больше нет, нет давно, я лишь во сне тебя вижу, но я все помню и жду нового свидания. Теперь оно не за горами.

Сколько раз в те весенние дни, когда у меня стала заживать рана и я мог выходить на улицу, я бродил около калитки, долгими часами сидел перед каменным забором и ждал, что, может быть, случится чудо и мне снова явится мое белое видение. Я смотрел на забор, а над ним по-весеннему прозрачно голубело небо, и только иногда облачко плыло по нему неторопливо и одиноко.