30
Опоясав шинель ремнем, на бляхе которого красовался оттиск прошлого — двуглавый императорский орел, вольно вскинув на одно плечо лямки вещевого мешка, уже за дорогу изрядно освобожденного от продовольственных припасов, Кауров прямиком с вокзала полуночником затопал к месту совещания, в небезызвестный в российской истории Таврический дворец, когда-то выстроенный для фаворита Екатерины Второй, Там в предшествующее революции десятилетие заседала Государственная дума, а в дни февральского переворота туда хлынули делегации рабочих и солдат, вторгаясь без спроса в чинные залы, коридоры, комнаты. Хлынули и уже не отдали дворцовой территории. Думцы, в большинстве сторонники умеренности, хотя и украшенные теперь красными бантами, предпочли выбраться в более спокойную обитель из взбаламученной своей резиденции, а во дворце обосновался Совет рабочих и солдатских депутатов.
Уже надвигался рассвет, когда туда вошел Кауров, предъявивший дежурному свои полномочия, или, как тогда говорилось, мандат. Два-три солдата, то ли из ночного караула, то ли просто в спорах не уснувшие, пришли послушать разговор, вставить словечко. Конечно, Кауров безбожно опоздал. Всероссийское совещание как раз вчера закончилось. И вот еще что он упустил: вечером, всего несколько часов назад, в Петроград приехал Ленин. Проделал путь через Германию вместе с другими эмигрантами-большевиками в особом, запертом на ключ или, по слухам, запломбированном вагоне. Ух, какая была встреча! Нашелся тут и ее свидетель. Наверное, не меньше ста тысяч человек пришли в колоннах на площадь Финляндского вокзала. Незадачливому делегату Иркутска рассказали и про броневик, который послужил трибуной Ленину, освещенному прожекторами.
— А что он говорил?
Очевидец не стал врать, признался:
— Недослышал.
Но добавил, что броневик, на котором так и стоял Ленин, тронулся к дворцу Кшесинской — бают, там собрались, хотя и ночь, большевики послушать Ленина.
Кауров не удерживал досадливых «эх, эх». Черт побери, не повезло! Он теребил, вертел в руках папаху, почесывал розовевшую на затылке лысинку. Лететь, что ли, во дворец Кшесинской? Нет, куда там! Четвертый час утра!
Его все же утешили: делегаты совещания еще не разъехались, и завтра, то есть, вернее, уже нынче, в двенадцать часов дня в белом, самом большом зале откроется объединенное заседание социал-демократов, соберутся вместе и меньшевики и большевики. К этому-то он еще успел. Однако Кауров опять крякнул:
— Эх…
Ему отвели койку, но сон не приходил. Лишь засветло, под шумки утра, окутала дрема. Поднялся он все же освеженным, энергичным. Некое бодрящее предчувствие говорило: день будет особенным.
И в самом деле, едва он вошел в столовую, уже гудящую, кто-то окликнул:
— Платоныч!
Он узнал рослого Енукидзе, сейчас тоже представшего в солдатском обмундировании. Тот крепко обнял, расцеловал давнего приятеля. Кауров ощутил: вот старый большевистский Питер, круг подпольщиков принял его в свои объятия. И в ответ горячо чмокнул, стиснул добродушного Авеля-Золотую Рыбку.
Енукидзе сразу и расспрашивал и вываливал новости. Через полчаса на хорах соберутся большевики — участники закрывшегося совещания. Наверняка выступит Ленин. Потом в двенадцать будем заседать вместе с меньшевиками. Повестка дня: объединение. Докладчик от большевиков — Сталин.
— Платоныч, ты с ним не повстречался?
— Еще нет.
— Что ж ты? Он где-то здесь похаживает. Пойдем, я ему преподнесу тебя на блюдечке.
Так и не позавтракав — успеется! — Кауров вслед за своим поводырем устремился в коридор. Енукидзе легко ориентировался в лабиринте кулуаров, порой раскланивался со встречными, но не задерживался, жестикуляцией и живой мимикой как бы сообщая: недосуг! На ходу он рассказал кое-что про Кобу. Сталин в декабре 1916 года тоже был призван в армию, отправлен этапным порядком из туруханской ссылки в Красноярск, где, однако, медицинская комиссия забраковала его, не вполне владевшего левой рукой. Он как-то в ссылке сильно простыл, это сказалось и на руке, усугубило порок. Не пригодному к военной службе ссыльному разрешили прожить остаток срока оставалось-то всего несколько месяцев на станции Ачинск. Разумеется, при первом же известии о революции Коба сел в поезд, помчался в Питер. Здесь сразу же включился в работу Русского бюро ЦК, опять, как и прежде, взял в свои руки «Правду».
Авель заглянул в фойе, уставленное диванчиками голубой бархатной обивки, потерявшей былой ворс. Проскользнул, увлекая Каурова, еще в какой-то апартамент — впрочем, это наименование тоже уже стер переворот — и воскликнул:
— Пожалуйста, вот тебе и Коба! Расписку в получении дашь потом.
И улетучился.
Комната была своего рода затишком во дворце, хотя и сквозь нее сновали люди. Сталин и Каменев мерно прохаживались вдоль окон. Золотистая грива, отнюдь, впрочем, не дикая, в меру подрезанная, выделяла большой лоб Каменева, шла его осанке, профессорскому виду. Плотного сложения, с густыми, несколько свислыми усами и неухоженной, однако и незапущенной бородкой, в окаемку которой прокралась рыжина, в добротном, обмявшемся по фигуре пиджаке, в светлой, правда, не первой свежести сорочке, в галстуке, повязанном хоть и не старательно, но и без небрежности, — Каменев держал в одной руке свое пенсне, снятое с крупного носа, а в другой — исписанный листок; вглядывался в текст близорукими голубыми глазами. Руки были удивительно белы, красивы. Удлиненные пальцы заканчивались пухлыми подушечками. Из-под пиджачного обшлага высунулась подкрахмаленная, не блистающая белизной манжета. Читая, Каменев порой издавал странноватый звук — прищелкивал или как бы цокал языком, будто пробуя нечто на вкус. В молодости живший в Тифлисе, участник революционных марксистских кружков (еще по Тифлису, скажем в скобках, знавшийся с Кобой), затем литератор-большевик, широко образованный, быстро заработавший репутацию одного из лучших перьев партии, автор и политических статей, и экономических исследований, и книги о Герцене и Чернышевском, Каменев отличался вместе с тем некоей мягкостью характера, умением ладить или, что называется, покладистостью. Войдя в качестве представителя большевиков в Исполнительный комитет Петроградского Совета, он и там был спокойно-обходительным, считался деятелем хотя и левым, но чуждым фанатических крайностей.
Коба, сохранив свою походку горца, легко и твердо ступал по истоптанному, истемненному паркету в ногу с Каменевым. Что-то ему сказал. Каменев кивнул. Свет обширных окон позволял в подробностях разглядеть Сталина. Четыре года Кауров не видел его. Эти годы отпечатались морщинками под миндалевидными впалыми глазами Кобы. Он в это утро казался постаревшим. Нет, у Каурова вдруг возникло другое определение: посеревшим. И кожа рябого лица, и шея, и синеватая косоворотка, и пиджак уже другой, без черных вставок — все выглядело серым. Лишь темнели усы и жесткая щетка волос.
Пришла догадка: сероватый цвет лица — это попросту бледность, след ночных бдений в редакции. А в минувшую ночь Коба, конечно, вряд ли прикорнул хоть на часок. Ездил встречать Ленина, участвовал в закончившемся только к утру сборище во дворце Кшесинской, потом, наверное, заново обдумывал предстоящий ему нынче — всего через два часа — доклад насчет объединения.
Каменев еще вглядывался в листок, Сталин молча вышагивал рядом. Его левая кисть покоилась в кармане.
Кауров, уже слегка растопырив руки для объятия, улыбаясь во весь рот, рванулся к нему.
— Коба, здравствуй!
Ничто не дрогнуло, не изменилось в будто застывшем лице Сталина.
— Чего тебе? Ты же видишь, что я занят.
Никакой эмоции не проблеснуло во взгляде. Кауров остолбенел. Неужели у Кобы после четырех лет разлуки — и каких лет! — не шевельнулось сейчас хоть какое-нибудь теплое чувство? Или, может быть, он просто не узнал Каурова в этом солдатском обличии?
— Коба, ты не узнал меня? Я же Кауров!
— Не мешай, не мешай. Занят.