Отец тяжело вздохнул, а потом заговорил снова, страдальчески всхлипывая:
– Вроде вышли мы все из одной печи, ели из одной миски, пели одни песни, в одном законе росли. А теперь? Теперь мы чужие. Чужие у нас мысли, чужие беды, чужая вера. Каждый свою птицу за хвост норовит ухватить. Да, не видим и не слышим друг друга. Не слышим старшего брата, землю, нашу кормилицу, не слышим. Задрали носы в небо и, сами того не желая, сами того не понимая, убиваем смехом, как бичом, все живое, что ни попадется нам на пути. И мысль убиваем, великую чистую мысль, завещанную предками, мысль о том, что это от нас, от плугарей, от хлеба нашего насущного берет начало любой свет на этом свете… Бесу мы предались, братья! Родную кровь в грязь затопчем, лишь бы не открывала нам глаза, не обращала лицом к борозде, не показывала нам наши корни, не сводила душу с душой!…
Что бы ни делал отец, он и работе, и речам отдается весь, без остатка. Это в нем говорит род Чубарэ, род плугарей. И даже словом он пашет глубоко. Высказывает то, что у него болит. И если ошибается, то ошибается от души. Окажись над ним какой-нибудь сказочный император, тут же пришлось бы выбирать одно из двух! либо рубить отцу голову, либо сделать его министром, чтобы замолчал.
Но и смех – это часто смех сквозь слезы. Отныне отец сам – и бог, и царь, и император, и я могу хоть головой об стенку биться, хоть поклоны класть ему с утра до ночи, все равно луну зубами не ухватишь, все равно отец не смилостивится надо мной, не откроет ворота, на сдвинет холм…
Много дней после истории с Обороком не мог я найти покоя. Порой мне становилось до слез жаль себя, потому что отец привязал меня к себе невидимой нитью, а дед не дожил до того, чтобы эту нить оборвать.
Иногда я сам себе удивлялся. Как вышло, что я не смог прочесть толком несколько стихотворений, спеть несколько песен? Как вышло, что я, столько раз выступавший на людях, смело глядевший им в глаза, не сумел взять себя в руки и разрубить завязанный отцом узелок? Если бы я тогда не смешался, если бы посмел высказать свою правду, все село поняло бы, наверно, что за человек мой отец, да и сам Оборок запел бы по-другому. Ведь тогда, вначале, когда родичи облепили его со всех сторон, как мухи, он едва не принял мою сторону, едва не стал судить по справедливости.
Потом в мою душу стали закрадываться страхи. Кто знает, может, я и в самом деле не тяну на этих весах? Таких молодцов, как я, с фонарем искать не приходится: ими полнится белый свет. А что, если отцу взбредет в голову послать меня на взаправдашний экзамен в Кишинев, и там на меня опять нападет дурман, и будет мне так же стыдно, как и здесь, дома?
И все же я тешил себя надеждой. Попробовать еще раз… еще разочек. А коли снова мне счастье не улыбнется, что ж… котомку через плечо и пойду в агрономы.
Как заставить отца отпустить меня? Обманывать его нельзя: он отец мне. Только правдой и честностью можно осветить тьму, лежащую между нами, обратить его в мою веру. Но какая правда и честность одолеет его правоту?
Каждое утро он видел, как я задумчиво смотрю на дорогу, но не произносил ни слова. Кашлял в кулак и шел на работу. И я отмалчивался. Я так изменился, что потерял охоту к еде. Что бы ни готовила мама, как ни старалась угодить, все мне претило. Только орехи грыз да еще купаться ходил. Целыми днями загорал на пруду и по вечерам домой не спешил, а отправлялся прямиком в клуб и смотрел фильмы из окошка кинобудки, а не то, когда затевали ребята танцы, присаживался поближе к музыкантам и глядел, как веселятся мои сверстники. Случалось, какая-нибудь добросердечная девушка приглашала меня на белый вальс. Потом нужно было провожать ее домой, чтобы собаки не напали или какой-нибудь призрак не напугал.
Бывало, стоя с девушкой у ворот, я срывал с ее свежих губ поцелуй, и на сердце становилось легче. Но, сказать по правде, обычно я получал в благодарность лишь вежливое спасибо и небо со звездами в придачу, звезды можно было считать на обратном пути.
Девушки в нашем селе пугливы и осмотрительны, честью своей они дорожат и вовсе не желают невзначай потерять ее И если парни распускают руки, они немедля уклоняются от объятий и заводят разговор о родителях, о доме и об осенних свадьбах. Они держатся той же веры, какой держались их матери, и матери их матерей, и сама праматерь наша – земля. Старая вера, может, даже устарелая – вера крепкой хозяйки… Вот почему наши девушки сразу чувствовали, что мое сердце не в их ворота стучит.
По дороге домой я задерживался у деда Фэнела Кябуру, магазинного сторожа, и после полуночи мы еще долго коптили луну дымом папирос и окутывали туманом речей. Говорил большей частью он, а я помалкивал. Дед нанизывал одну историю за другой, черпая материал для них из собственной жизни. И все с какими-то закавыками, с изюминками. Когда я слушал его, мне казалось, что он прожил всю свою долгую жизнь, как один солнечный день без заката – одни восходы и жаркие полдни. Чего он только не рассказывал о своей женитьбе, о войне и коллективизации, о засухе и нынешнем изобилии. И как бы ни были чисты одежды времени и его героев, старик все же находил на них пушинки или приставшие ниточки и с шуткой сдувал. Но – находил, даже если их и не было…
По временам я ловил его на том, что он путается, повторяет то, что рассказывал прежде, но поправлять его мне не хотелось: так было даже веселее.
Но однажды я ему сказал, и он не обиделся.
– Путаюсь, говоришь? Ну и что? В путанице, знаешь ли, есть свой интерес. Чем больше запутана человеческая жизнь, тем интереснее.
– Может, ты и прав, дедушка, только скажу тебе, что в моей ссоре с отцом нет никакого интереса, – повернул я на свое.
Старик задумчиво выпустил дым и со вниманием скосился на меня. Потом сказал:
– Есть, есть интерес. Большой интерес. Это ведь борьба. Ты и его кровь, и не его.
Последних слов я не понял, но задал новый вопрос:
– Кто же победит, по-твоему?
– Терпение… Терпение, сынок. Надвинь шапку, затяни пояс и терпи. – Он снова выпустил клуб дыма и загляделся на вершину старой черешни. – Возьми хоть это дерево. Что оно вытерпело, пока дождалось первых плодов! И осенние дожди, и холодные ветра, и зимние метели, а еще хуже – бесснежные зимы, и зной, и засуху… И того доброго человека, который выкопал где-то саженец и посадил здесь. И того злобного дурака, который очищал об него подошвы своих сапог. И добро и зло вынесло оно, лишь бы дожить до плодов…
Красиво и умно говорил старик. Но дерево это только дерево, а человек – это человек. И о каком терпении может идти речь, когда до вступительных экзаменов осталось два дня: завтра и послезавтра. Этак если всю жизнь терпеть, так и свихнуться можно, ей-богу.
В волнении простившись с дедом Фэнелом, я отправился домой Я был готов высказать отцу начистоту все, что думаю И если ссориться – то сейчас, тут же, в под ночь. И пусть он выходит из себя, топчет святыни, преступает закон…
Отец и мама спали вполглаза, молча следя за тем, как я вхожу, зажигаю лампу и валюсь одетый на постель.
– Эй, Костэкел! – подал голос отец.
Я закрыл глаза, притворяясь, что сплю.
– Эй, Костэкел, слышишь меня? – спросил отец таким добрым голосом, словно хотел сообщить долгожданную весть.
– Что такое? – неохотно отозвался я.
– Хорошо, что ты не разделся. Принеси-ка ведро воды, а то мама поставила тесто и к утру должен быть хлеб.
– Не пойду, – пробормотал я сердито и дерзко отвернулся: ходи, мол, с козыря.
– Это почему же?
– Потому что не пойду. Я сплю, ясно? Отчего до сих пор сами не принесли? Колодец во дворе, до Валя Адынкэ бежать не надо. Или вам наша вода нехороша?
– Хороша. Только надо, чтобы ты ее освятил.
– Это не по моей части. Я вам не батюшка. Ты сам у нас и поп и хозяин. А мне как-то не к лицу подсиживать тебя.