– Кому же было писать, как не тебе!
– Понятия не имею!… Может, Тамара расплатилась с вами за старое. Может, кто-то из однородцев. А может… сам отец как-то по ошибке написал. Разве угадаешь?!
– Ты еще издеваешься, щенок! – вскипел отец, выкатывая глаза и словно нацеливаясь сглотнуть меня.
– Что вы, что вы, товарищ Чубарэ! Как вам не стыдно! – вмешался Оборок. Ему, видно, пришлась по душе моя дерзость, и он как будто хотел защитить меня. Но, по правде, он просто воду мутил. Я по хитрым глазам его видел, что он подпевает отцу, да ведь за сто даровых рублей иной и черту вторить возьмется. – Вы уж извините, что я, человек посторонний, лезу не в свое дело, – продолжал он задушевным, хорошо поставленным голосом, – но черт бы побрал нас, молдаван, с нашим вечным здравым смыслом. Мы закоснели, мы только и держимся за плуг да за сапу. А между тем, почтенный, не забывайте: живем в двадцатом веке, и грешно зарывать таланты в землю. Цвет земли нашей не должен пропадать втуне!
Вроде никого, кроме своих, не было на дворе и соседние Усадьбы казались пустыми, а вот поди ж ты, весть о том, что приехал знаменитый артист Оборок подрубить отцовские ворота и забрать меня с собой в Кишинев, пробежала из дома в дом, как огонек по соломе, встревожила поля, всколыхнула дороги и тропинки, растворила калитки. Не прошло и получаса, как наша родня и друзья заполнили двор. У каждого нашлось неотложное дело к отцу, каждому не терпелось пожать руку самому Обороку, а кстати похвалить и меня, потому как все мы – одна кровь и, не будь их, вряд ли дожил бы я до такой чести.
Оборок, ободренный таким благорасположением гостей, без оглядки вошел в свою роль и громогласно объявил, что будет экзаменовать меня на глазах у всех… Да и как знать, может, парнишка и впрямь родился со звездой во лбу. Не приметить ее – чести мало, а если нечаянно погасишь ее поспешным словом, все равно ее угнетенный свет до конца жизни будет отягощать твою душу. А коли тебя еще проклянет за это целый род, так, пожалуй, и земля после смерти не примет.
Думаю, Мой отец и не подозревал об этих мыслях Оборока, Ведь они сговорились: что бы я ни пел, что бы ни говорил – виду не подавать, ничего не слышать, ни на что не обращать внимания. И теперь отец втайне радовался своей поездке в столицу. Дело сделано. Он заткнет рот не только мне, но и соседям и родичам. Он воздаст им по заслугам за давешние насмешки. Целый год с лишком не было покоя в доме. А прислушались бы к нему тогда, все кончилось бы пустяком и у мамы была бы стиральная машина.
Он вынес из комнат стулья и усадил стариков, братьев, сестру, бабушку. Любуйтесь на здоровье! Таращьтесь на ваше сокровище, пяльте глаза на этого изверга рода человеческого, заедающего отцовскую жизнь! Глядите, глядите, пока не поздно, потому что потом вам самим опостылеет на него смотреть!
С сердитым, обиженным видом отошел он в сторонку от почтенного собрания и уселся на камне иод навесом, рядом с плугом и бороной, сбереженными еще с той поры, когда числилось за ним три гектара земли. Случалась у колхоза нужда – отдавал их в бригаду. Теперь, когда кругом одни трактора, отец держит плуг с бороной дома и бдительно следит, чтобы они не заржавели. Иные, поглощенные новизной жизни, слишком легко расстаются с прошлым, а новизна порой сама поворачивает людей к старому. Спохватятся – а за плечами пустыня: все развеяно по ветру, сожжено и поругано. Отец не из таких. Он не в силах забыть свое детство и молодость, пусть даже они были горьки и суровы. С ними он стал человеком, с ними пел и собирал песни, слушал и складывал сказки, шутил, мечтал и много пролил пота и крови, пока дожил до нынешнего дня.
– Ну-с, маэстро, Константин Яковлевич, пожалуйте на сцену!
Оборок повелительно указывал на крыльцо.
– Начинай, люди ждут. Сначала стихотворение…
Я поднялся на ступеньки, но у меня было такое чувство, что это не я, а кто-то чужой. Не овладев еще собой, не дав ни одному лучу поэзии пробиться сквозь тучи горячечной тревоги, я начал призывать с безжалостно палящего желтого неба, и не столько призывать, сколько выкрикивать, суетливо и беспомощно, как на пожаре, нетленное имя вечерней звезды – Лучафэра.
Мой голос звучал грубо, однообразно, то пискливо, то срываясь на хрип, словно я читал доклад на общем собрании. Точно так же в свое время позорился на трибуне наш Ион Хапужка, только перед ним стоял еще стакан с водой. Он кричал что-то о свиньях и коровах, о посевах и планах, натужно кашляя и останавливаясь перевести дух. Смачивал горло и кричал снова. А если пропускал невзначай какую-нибудь страницу, то переворачивал несколько листов назад и читал их сызнова. Передо мной не было стакана с водой. Зато отец наполнил кружку вином и сунул ее в руку Обороку. Ничто не могло остановить меня хоть на мгновение и заставить опомниться. Я словно катился под гору на несмазанной телеге, дребезжавшей всеми своими железными и деревянными сочленениями. Я перескакивал через строки, через целые строфы, глотал запятые и точки. Одна мысль поглощала меня и гнала все дальше и дальше в бездну: пусть скорее начнут смеяться!
– Провалился! Провалился! – слышались мне голоса co всех сторон. Хохот, свист, гулкое эхо, раздававшееся то далеко-далеко, то совсем рядом. – Провалился, и родные стены не помогли ему!
– Довольно! – с брезгливой гримасой крикнул Оборок. Он, казалось, задумался.
Родичи и соседи украдкой, жалостливо поглядывали на меня. Им было стыдно встречаться со мной глазами. Такого позора они не ждали. Они знали меня бойким, задорным парнишкой, а я оказался рыхлым, как мамалыга. Вот ведь как нескладно вышло: аукнулось там, а откликнулось здесь…
Я думал, что они все разом поднимутся и уйдут, но, видно, их что-то удерживало. Только Хапужка, сидевший где-то в последнем ряду, вдруг вспомнил, что ему надо кончать ремонт трактора. Он неуклюже поднялся и, не простившись ни со мной, ни с отцом, ни с родными, осторожно пошел к воротам.
У калитки он вдруг прыснул в кулак.
– Не вижу, чем твой сын лучше прочих, – негромко сказал он отцу и удалился, насвистывая от радости: отныне, как он хорошо понимал, над ним не будут смеяться – есть более свежий повод для шуток. Он как-то сразу выпрямился и обнаглел: от всего сердца радовался моей беде. Что ж, Хапужка и есть Хапужка – сухая ветвь на дереве нашего рода. Добрые слова людей не заставили его зазеленеть. Поздно сбросили его с трона, слишком поздно. Пустынное солнце начальствования иссушило его до самого нутра. И, хотя он выходил в поле вместе со всеми, хотя работал от зари до зари, хотя выгонял порой по две нормы в день, словно теперь проливал пот и за те годы, когда был председателем, – все равно мысли о старом не покидали его. И не было вечера, чтобы не заглянул он в буфет, пытаясь стаканом вина проложить себе путь в души людей. Званый и незваный, он втирался в любую компанию. Сам напрашивался в крестные или дружки. Искал себе родственников понадежнее, а от нас, однородцев, отстал. Уже сейчас, летом, считал голоса, которые помогут ему осенью снова залезть в председательское кресло. Хоть на час, да царь! Рассчитаться с нами, с родом Чубарэ, а потом, всем назло, самому написать заявление об уходе…
– Звезда моя не закатилась… Она еще в небе! За тучку схоронилась и стережет… Всех стережет! – грозил он, бывало, во хмелю, оглашая бранью и свистом дорогу из буфета домой.
Но как он ни бился, люди приобвыкли к его гонору. Он угощал – ему возвращали сполна, до капли. И каждый стакан был полон вином и насмешками. Размолотое зерно не прорастет. Но порой, слыша на улице его ругань и крики, иные просыпались, вздрогнув, в своих постелях и крепко задумывались. Во многих сердцах царит поныне вчерашний и позавчерашний день, когда властительного хапужкиного карандаша боялись даже колхозные куры, со страху терявшие яйца в бурьяне.
2
Костэкел читает первые строки поэмы Михаила Эминеску «Лучафэр».