Изменить стиль страницы
А мне все кажется,
Что им по двадцать.
Гляжу на них и вижу те года,
Где шли они
Во всей красе и силе,
Когда была Россия молода
И судьбами ее
Они вершили.
Там в кирзовых планшетах
Вся она
Лежала поквадратно на двухверстках,
Коричнева, желта и зелена,
Им во владенье отдана
По горсткам.

«Я люблю рыбную ловлю, — писал он. — День Победы встретил на Белом озере, в устье реки Ковжи, на рыбалке. Ни одна травинка не колыхалась, река и озеро сливались с чистым небом — так было тихо. Вместе с встающим солнцем из озера пришла лодка. По воде далеко слышно, и до нас долетел приглушенный далью крик с лодки: „Эй, что вы сидите! Кончилась война!“ Мы глянули на огромное солнце за лодкой, не смежая век, и заплакали, не потому, что на солнце нельзя смотреть без слез».

Ему было тогда двадцать четыре года. Уже год, как его демобилизовали по инвалидности. Впереди была вся жизнь.

Взрослыми, прошедшими войну людьми садилось наше поколение за парты, за столы в студенческих аудиториях. Наверное, это странным покажется, но чувствовали мы себя опять хоть и не мальчишками, но какими-то очень молодыми. Непрожитая жизнь требовала, чтобы ее прожили, и раннее мужество и позднее школьничество сосуществовали рядом.

Но чем больше отдалялись мы от войны, тем чаще и чаще она вспоминалась и снилась, и на отдалении многое виделось ярче, и уже хотелось об этом рассказать. Мы еще не знали, что помнить это нам всю жизнь и жизни не хватит, чтобы рассказать все.

И каждое воспоминание становилось щемящим.

Костры горели на снегу,
Мы их сооружали быстро —
Ведро газойля из канистры,
И, как деревья, шли танкисты
Погреться, покурить в кругу.
Друг друга подперев плечами,
Никто не заводил бесед, —
У каждого свое молчанье,
Свои слова, свой в лицах свет.
Костры горели на снегу…
Настало время мне признаться:
Ни мужество, ни долг солдатский
С тех пор забыть я не могу —
На черном фронтовом снегу
Круг человеческого братства.

Был август или конец июля — не помню точно. В Москве дождливое стояло лето, среди бледных, незагорелых лиц москвичей человек, приехавший с юга, был заметен сразу.

Я шел от площади Восстания вниз по улице Герцена, подхожу к Дому литераторов и вижу: стоит у входа Сергей Орлов в плаще, лицо, освеженное загаром. Он возвратился из Крыма, куда возил внука «пасти». Дед он, как рассказывали, был удивительный. Кто рано стал отцом, еще не готовый к отцовству, не чувствуя в этом потребности, тот нередко внукам возмещал все сразу: и отцовской и дедовской любовью. Таким молодым дедом и он был.

И вот, приехав, весь еще оттуда, с моря, из Крыма, соскучась по Москве, он пришел в свой клуб, пообедал и стоял на улице, ждал кого-то. Мы поговорили недолго, и я ушел. Не знал я, что вижу его в последний раз, не мог думать, что скоро из этих дверей, у которых мы стояли, понесут к машинам венки впереди гроба.

Мне позвонила рано утром его жена Виолетта, я только сел работать:

— Ночью умер Сережа.

Хоронили его с воинскими почестями. Молодые солдаты стояли в почетном карауле, молодой капитан командовал. Траурные марши, речи, приглушенное бряцанье оружия, шаг сменяющихся караулов. Есть строки у Михаила Дудина: «Кончается наша дорога — дорога пришедших с войны…» Вот об этом же думал я: о нем, о тех, кто ушел раньше, о тех, кто вскоре уйдет.

Уже посмертно были напечатаны его стихи разных лет и среди них — «А мы прошли по этой жизни просто, в подкованных пудовых сапогах…». И это:

Остается небольшая малость:
Жизнь дожить без лишней суеты, —
Так, как в дни, когда она касалась
Ежечасно бешеной черты
И могла сгореть в одно мгновенье,
Может, тыщу раз на каждом дню…
Не пугаться, не искать спасенья,
Не питать надежду на броню…

В дни, когда она касалась той черты, мы были молоды, а в молодости мир иной.

Бывало, ловишь на слух летящий снаряд — твой, мимо? — разорвался, просвистели осколки, а ты вскочил живей живого, и жизни тебе прибавилось, и рад: ее обманул!

Всё время рядом с н е й, а верилось, что вся твоя жизнь впереди. С годами — иное.

Уже с мыслью о смерти связана главная мысль: как жизнь тобою прожита?

Он прожил ее достойно, без суеты, и в молодости, и в зрелые годы не питая надежды ни на какую броню.

ВОТ ОН УЖЕ ОТКРЫВАЕТ КАЛИТКУ…

Когда умирает известный, уважаемый человек, друзей у него обнаруживается значительно больше, чем было при жизни. Его теперь не спрашивают, кого захотел бы он числить в друзьях, кого не захотел бы. И появляются любопытные воспоминания. Вот читаю: «Передают, что у Ю. Трифонова неожиданно умерла жена. И что он от горя запил. История действительно не приведи господь. Ее звали Нила».

Ее звали Нина. Родители дома звали ее Неля. Она была ученицей знаменитой Барсовой, одно время пела на сцене Большого театра, и ее сценическая фамилия была Нелина, Нина Нелина. Она действительно умерла внезапно, но Трифонов не запивал, могу свидетельствовать.

Однако читаю дальше: «Как рассказывал мне потом Лев Гинзбург, она, приехав в Трускавец, на другой день к вечеру позвонила Юре, пожаловалась на плохое самочувствие. А утром он получил телеграмму, в которой администрация гостиницы сообщала, что Нила скончалась».

Поехала она отдыхать не в Трускавец, на Украину, а в Друскининкай, в Прибалтику, в Литву. Жила она не в гостинице, а в частном доме сняла комнату на втором этаже, так что «администрация гостиницы» ничего сообщить Юре из Трускавца не могла.

«В Трускавец друзья одного его не пустили. С ним отправились Винокуров и Гинзбург. Обратно с гробом они ехали на грузовике».

Не помню, кто ездил в Друскининкай за Ниной, но одним из тех, кто сопровождал гроб, был хозяин дома, в котором она останавливалась. А встречать гроб с телом мы ездили вместе с Юрой Трифоновым за Москву и долго ждали у мотеля.

Полжизни тому назад мы с Юрой учились в Литературном институте. Он был на два года моложе меня, но на курс старше: я поступал в институт, возвратясь в фронта, демобилизовавшись. Не могу сказать, что в институтскую пору мы дружили, по складу характера мы люди довольно разные, но многое сближало. И когда Юра получил Сталинскую премию за повесть «Студенты», я почему-то решил, что непременно буду приглашен на празднование, пошел на почту, дал телеграмму, и была там фраза: «С утра чешется нос». По примете нос чешется к выпивке, намек понятен. Но телеграфистка занервничала — время было суровое, еще жив был Сталин, — заподозрила что-то похожее на шифр, сказала, что такую телеграмму передавать не будет, я настаивал, она с текстом в руке ходила советоваться к начальству, и все это на глазах очереди к окошку, а очереди у нас нетерпеливы. В конце концов она посчитала слова, назвала сумму, и тут, после всего, выяснилось, что у меня еще и не хватает сколько-то копеек. И я со стыдом бегал за этими деньгами…

Стыдные мелочи почему-то особенно запоминаются. Будучи уже известным писателем, книги его к тому времени издавались во многих странах, рассказывал мне Юра, хмурясь, чтобы не улыбаться, но и на отдалении лет все еще чувствуя себя уязвленным, как он первокурсником читал свой рассказ в актовом зале. Было это обставлено торжественно: зал, полный студентов, президиум, в президиуме — ректор, Гладков, классик первых советских десятилетий. Почему-то Юра решил, что по дороге к трибуне ему полагается пожать президиуму руки, он это проделал на глазах всего зала, по очереди пожал всем руки, Гладкову в том числе, как бы предвосхищая свой триумф. А был разгром. И яростней всех громил его рассказ Гладков, уже в ту пору похожий на бабушку: седые волосы — на уши, лицо круглое, с припухлыми дряблыми щеками, круглый нос, круглые очки, а в них — увеличенные стеклами, свирепые бесцветные глаза. Этого своего маленького позора — «главное, всем руки пожимал!» — Юра забыть не мог.