Изменить стиль страницы

Уже не сыграть ему Степана Разина. Многие годы он готовился к этой работе, носил в себе мечту. Что уж теперь гадать, но все-таки я убежден, если бы он поставил этот свой фильм, то как Чапаев стал для нас таким, каким увидели мы Бабочкина с экрана, так же точно и живой Степан Разин для миллионов и миллионов сделался бы неотделим от Шукшина. Он словно рожден был для этого подвига.

Могучий талант жил в этом человеке. И могучая страсть.

Написанные им сценарии могли бы сделать славным имя кинодраматурга, который останется в истории кинематографа.

Сыгранных им ролей вполне хватило бы для прекрасной актерской биографии. Какой же он молодой еще, с пушистыми усами, в фильме Марлена Хуциева „Два Федора“! Но это уже — Шукшин. И какого зрелого, жесткого, горького, какого умудренного жизнью увидели мы его в последнем фильме — „Калина красная“.

За гробом Шукшина среди стольких цветов несли ветки осенней красной калины.

Страшно теперь сказать, но фильм этот оказался пророческим. Мне все видится последний кадр, как Люба топит баню и смотрит на огонь, такая созревшая для долгой замужней жизни; смотрит она на огонь, а голос Егора Прокудина говорит ей, что все хорошо у них будет… Неужели нет больше голоса этого, чуда, которое он нес в себе?

В сущности, его ведь не с кем сравнить, Василия Шукшина. И это в нашей-то литературе, где столько ярких дарований, в нашем кинематографе. Он был не лучше никого из режиссеров. Но и нет режиссера, которого он был бы хуже. Он был самим собой. Редчайший дар: быть и оставаться самим собой, единственным.

Кому он подражал, хотя бы в первых своих рассказах? Просто даже не назовешь такого имени, хотя конечно же вся великая русская литература, ее бессмертные традиции стояли за ним. Только на них-то и мог вырасти такой самобытный талант.

Если уж говорить об искусстве Шукшина, то удивительная его сила как раз в том, что искусства как будто и нет вовсе. Как будто это сама жизнь: так просто все, так естественно, так свободно рассказано, словно бы между прочим. Многим и казалось поначалу, что это не всерьез. Чего-то привычного не хватало.

Монументальности? Многозначительности? Позы?

Истинный талант не спрашивает: как нужно? как можно? Он прокладывает свой путь.

По этому пути еще пойдут, ему еще будут подражать. Только второго Шукшина не будет. Вот уж где не было ни позы, ни словечка фальши. Только правда. Глубокая правда жизни, рассказанная просто, со смехом, а то и простовато. О, это дорогая простота, какая под силу только подлинному искусству. Это мудрая простоватость.

Насколько она выше, насколько мудрей любой многозначительности.

Василий Шукшин ввел в искусство целый мир людей. Словно бы не один, а со всей своей деревней вошел в литературу и на экран. Имя этой деревни — Россия. Спасибо ей, спасибо матери, что родила такого сына. Как безвременно рано потеряла она его!

Только ли потому писал Шукшин о самых простых людях, что их одних он знал? Нет, жизнь от низу до верху открылась его глазу и пониманию. Но он знал, что и самая простая жизнь и боль ее не меньше ничьей жизни, ничьей боли».

«Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте:

„Емельянов Ермолай…вич“

Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю — стою над могилой, думаю.

И дума моя о нем — простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни какой-то смысл? В том именно, как они ее прожили. Или — не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю иначе! Но только когда смотрю на их холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее?»

Он не додумал до конца эту свою простую думу, которая не оставляла столько великих умов. Быть может, не успел додумать: оборвалась жизнь. Она оборвалась на самом взлете. В самой яркой точке; теперь уж точно: в самой яркой. А какая была бы ярче ее, какая высота была под стать и под силу Василию Шукшину, этого мы не знаем и не узнаем никогда.

А они все идут к нам, его новые, никем еще не прочитанные рассказы, как шли, бывало, по долгой почте полевой письма с фронта, продлевая жизнь того, кого уж нет. До той черты, за которой начинается иное, то, что могло бы быть.

Но еще суждено нам увидеть его в новом фильме, на съемках которого он умер, как труженик, как солдат. Он все-таки успел сыграть последнюю свою роль, и невозможно представить, чтобы чей-то голос говорил с экрана за Шукшина.

Плохо пережить самого себя. Но еще горше, еще несправедливей, когда умирает человек в расцвете сил. В расцвете такого несравнимого таланта, который в стольких проявлениях искал выхода и одаривал, одаривал людей, делал их богаче духовно и добрее.

Он не был обойден при жизни ни признанием, ни любовью, этот истинно народный художник. И все же только смерть показала, кого мы потеряли.

Он был — Василий Шукшин. Им и останется.

1974–1975

КРУГ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО БРАТСТВА

Пасмурным осенним утром, каких в Ленинграде в эту пору больше, чем ясных дней, поезд наш «Красная стрела» прибыл на Московский вокзал. Из мелкого моросящего дождичка, из сырого с копотью тумана въехал мокрый состав под крышу перрона, в свет электричества, как в солнечный день, и замелькали за окнами высоко на сухом асфальте носильщики с тележками, встречающие, мгновенно выхваченные в движении, — все это замедлялось, останавливалось, стало.

Уже по другую сторону перрона стоял такой же нарядный состав красных вагонов с занавесками на окнах — «Стрела» № 2, прибывшая по расписанию за четыре минуты до нас; проводницы в высоких шапках, черных юбках, белых блузках и черных форменных жакетах выстроились у дверей, последние пассажиры выходили, откланиваясь. В нашем вагоне побритые и попившие чаю командированные нетерпеливо теснились в коридоре с портфелями, «дипломатами» в руках: из Москвы в Ленинград, из Ленинграда в Москву ездят теперь налегке. Наконец и наша проводница вышла, обтерла тряпкой поручни, стала у дверей, и двинулись мимо нее пассажиры.

Вслед за дамой, прямо из тамбура с радостными восклицаниями попавшей в букет роз, я тоже вышел на перрон. Мимо, упираясь ногами в асфальт, носильщики рьяно катили перед собой горы заграничных чемоданов, клетчатая толпа туристов, обвешанных фотоаппаратами, как фотокорреспонденты, сопровождала их, громко разговаривая по-английски.

Они шли во всю ширину перрона, и по мере того, как проходили мимо состава, открывалось: группа военных перед дверью вагона, все цвета хаки, — ожидают выхода начальства; группа священнослужителей, все в черном до пят, — ожидают выхода своего начальства у двери следующего вагона.

Офицеры вдруг разом взяли под козырек; в соседних дверях пред смиренно склонившимися головами явились белые руки на черном, выше них — массивный золотой крест.

На площади перед вокзалом блестели под дождем две группы новых черных машин.

Стоя на ступенях, я соображал, как мне проще ехать в гостиницу, и тут мимо прошел человек в демисезонном пальто с поясом: один конец его был сунут в карман, другой болтался свободно. Он шел без шапки, голову наклоня, нес под мышкой блок болгарских сигарет «БТ», клок рыжей бороды торчал на сторону. По этой рыжей, будто не своей бороде, по обожженному лицу я вслед узнал Сергея Орлова.

Шел он хмурый, то ли невыспавшийся, то ли задумавшийся, под мелким моросящим дождичком. Себя со стороны не видишь, как видишь других, и в мыслях ты все еще моложе, чем на самом деле есть. Наверное, это и потому еще, что в свою военную пору, на фронте, — и солдатами и офицерами став, — мы были самыми молодыми: год рождения двадцать первый, двадцать третий, двадцать четвертый… И как-то так укрепилось в сознании, что старшие офицеры, они не только званием, они и по годам непременно старше тебя.