И в эти часы, когда смерть только что отступила, Тина испытывала облегчение оттого, что начинается жизнь, очищенная от лжи. Можно отдохнуть от насилия над собой. Так или иначе— кончилась двойственность, отпало притворство, навсегда ушла хибара. А любовь? Освобожденная от наносного, она возвращалась к самой себе, к тем дням, когда Тина и Дмитрий, ни от кого не таясь, плечом к плечу ходили по цеховым пролетам. Одиночество? Одинок тот, кто не любим и не любит. Там, а хибаре, когда они обижали и унижали любовь и друг друга, она была порой дальше от Дмитрия, чем сейчас. Ей хотелось думать, что уезжая от него, она в чем-то приближается к нему. Ей хотелось верить, что там, вда-леке, она все же будет чувствовать его плечо рядом со своим. «Я только хочу этого, чтоб утешиться, или это будет в действительности? — спрашивала она себя и отвечала: — Это действительность! Я никогда не разлюблю и не забуду. Два человека навсегда оставили след — отец и Митя. Оба учили верности цели, страсти к делу. Оба талантливы. Но что такое талант? Способность быть счастливым избранным тобой трудом, и жизнь в нем, и стремление изо всех сил служить им народу. Разве мне это недоступно? Во мне этого меньше, чем в них обоих, но оно есть и во мне».
То, что было оттеснено последними опустошающими месяцами, снова приближалось к ней. Живой пульс многих конвейеров под руками, захватывающий поиск у опок и вагранок, ночные бдения над Сережиными тиглями с алюминием… Она увидела все это глазами Бахирева, резко повернулась в постели, откинулась на спину:
«Нет, это не слова! Это в нас! Это наша жизнь! И разве нельзя работать с такой же страстью, как любить? Ах, нет, невозможно! Но Митя живет именно так. Он может. Почему же я не смогу?»
С мужеством сильного человека искала она дорогу в будущее и с женственной слабостью жаждала хоть призрачного утешения. Но то, что брезжило перед ней в эту ночь, не было призрачным. Оно было реальным… Оно было весомым, пламенным, кипучим, как чугун в вагранках, только что мелькнувших в ее памяти.
Тина вытянулась в постели и сказала себе:
— Ты будешь спать… Никаких бессонниц… Володя говорит, что ты, как индийский факир, можешь силою воли останавливать сердце. Ты сейчас уснешь!
Какая все-таки тишина в этом доме! Здесь когда-то жила женщина, которая ни разу в жизни не сказала слова лжи, была предана мужу, была очень счастлива и чувствовала себя несчастной, потому что никогда горячо не любила. Потом эта женщина исчезла, и появилась другая, которая лгала поминутно, лгала каждым шагом и каждым словом, у которой сердце запекалось от любви, которая была безмерно несчастна и чувствовала себя самой счастливой во всей вселенной. И этой женщины уже нет! Какая будет женщина? Прежде всего, совсем бесстрашная. Две страшные вещи есть на свете — разлука с любимым и потеря родины. Первое уже произошло, а второго не произойдет никогда. Чего же еще могу я бояться? О чем же ты плачешь, индийский факир? И как ты смеешь не спать, когда я приказала тебе уснуть?
И сна уснула.
ГЛАВА 32. НОЧЬ И УТРО
Вторые сутки билась головой о кровать, плакала и не спала Катя. Неотступно стояло перед ней лицо мужа с этим выражением жадности и мольбы по отношению к той, которую он так торопливо укрыл собою, и с выражением угрозы, злобы, относившимся к ней, к жене.
Нет, это не ее Митя. Незнакомый, чужой, страшный своей отчужденностью человек. Многие годы она уютно прожила, укрывшись за теплыми, надежными плечами мужа. И вдруг не стало ни мужа, ни тепла, ни укрытия. Мрак, холодный, осклизлый, подобный мраку минувшей дождливой ночи, надвигался на нее со всех сторон, и она кричала:
— Где ты? Куда же теперь я? Митя, не уходи!
— Как сильно она любит вас! — сказала Рославлева, помогавшая ему ухаживать за Катей.
Но он видел в ее криках не силу подлинной любви, а ужас одиночества, поражающий слабых. Для нее, отгороженной от всех сложностей жизни его заботой, материнство было единственной жизненной задачей, но и чувство материнства, казалось, рухнуло при этом испытании. Она не нашла в себе силы сдержаться ради детей. Она забыла обо всем, и в женской горькой обиде ее было нечто животное.
Он жалел ее, понимал, что она такова и нельзя требовать от нее другого, как нельзя требовать пения от безголосого.
Но от этого понимания ему становилось не легче, а тяжелее. Еще безрадостнее, безнадежнее представлялось будущее. Страдая, жалея, успокаивая, укачивая, отпаивая лекарствами эту женщину, к которой он был прикован, он не мог не сопоставлять ее с той, о которой тосковал не переставая. Та нашла в себе силы навсегда отказаться от счастья ради чужих детей, а эта не смогла и суток совладать с собой ради собственных детей. «Покой детей, который ценой своего счастья оберегали мы с Тиной, она не задумавшись разрушила за полчаса. Как поступила бы Тина в подобном положении? — спрашивал он себя и отвечал: — Она не могла оказаться в подобном положении». Иных женщин можно не понять и недооценить вначале, но с каждой встречей они больше захватывают, глубже входят в душу и со временем становятся все незаменимее, неповторимее. Он знал: Тина из таких. Но если бы все же она оказалась в положении Кати? Он зажмурил веки и представил себе ее глаза: такие светлые на смугловатом лице, спокойные и нежные. Да, перебродила бы где-нибудь в темноте под дождем и вошла бы в дом с таким же твердым и ясным взглядом. И слезы не уронила бы при детях.
Катя снова громко заплакала.
Он погладил ее плечи. Она, плача, прижалась щекой к его руке. Эта залитая слезами щека, несмотря ни на что, припадала к его ладони! Это переворачивало его. Он сам чуть не застонал. Какая бы она ни была — умная или глупая, вялая или энергичная, хорошая или плохая, нужная или никчемная, — в ней были безграничное доверие, безмерная преданность. Ударить по доверию и преданности… Он мог с самого начала обдумать и сказать: «Нe та… не любимая». Но взять и пить из предложенной чаши и потом ни за что ни про что отбросить? Перед которой из двух женщин он виноват больше? Но как она кричит! Если б хоть капля воли…
— За что? За что? Лучше б ты убил меня! Дай мне самой убить себя!
— Катя! Дети! — он глазами указал на дверь.
— Ах, зачем я не бросилась тогда в воду! Я хотела умереть!
Ни мысли о детях, ни воли, ни разума, ни достоинства. Но как рыдает, как терзается! Как же он сумеет вернуть ей покой, в котором одном ее жизнь и блаженство?
Он жалел Катю, тревожился за нее, окруженную его заботой и всяческим благополучием. И не тревожился зa Тину, одинокую, вышвырнутую из привычной колеи неизвестно куда. Живая сама, она всегда будет притягивать к себе живое, и жизнь будет плескаться вокруг нее, играть всеми своими переливами. Он не тревожился о Тине, он лишь тосковал о ней и завидовал всем тем, кто увидит ее светлые глаза, ее улыбку, ее нежную, чуть горьковатую, но такую освежающую иронию.
— Не уходи, — плакала Катя. — Я не в силах жить без тебя. Я не буду жить без тебя.
Рыжик в трусах и майке вошел в комнату.
— Мама, пусть о-н уходит… Если он хотел оставить нас ради той, то пусть он совсем уходит от нас.
Уже не с жалостью, но с ожесточением взглянул Бахирев на бессильное тело жены.
«Щадя сына, я терял все. А эта никого не пощадила! ни о ком, кроме себя, не в силах подумать. Как с такой жить?! Не уберегли сына!»
Катя начала рыдать еще громче. Он заметался меж ней и сыном.
— Катя, перестань! Катя, успокойся! — Он подошел к сыну. Сын был ему дороже и ближе всех, и он не побоялся сказать, глядя прямо в потускневшие, уже не мальчишеские глаза: — Я не хотел оставить вас, Рыжик. Но я очень полюбил ее. Когда ты вырастешь, ты поймешь. Но вы мне дороже. Я никуда не уеду от вас. Уйди пока. Потом я объясню тебе все. Сейчас дай мне успокоить маму. Уйди.
Мальчик ушел.
— Катя, пойми, — снова продолжал он, — то кончено… Такого раньше никогда не было и никогда не повторится. Я буду тебе таким же преданным мужем, каким был долгие годы. Возьми же себя в руки. Я виноват, но ведь дети, дети не виноваты! Казни меня как хочешь, но зачем же терзать их?! Ведь они не спят, мучаются на меньше нас, Смотри — что стало за эту ночь с Рыжиком? Ты взгляни на него! Или ты не мать ему, Катя? Казни меня любой казнью, но подумай о них.