Бахирев грыз мундштук трубки. Вот, значит, как! Пока он там стоял у бюро пропусков, унылый, усталый, одинокий, здесь дрались за него и за его линию. И кто дрался? От мальчуганов из модельного до седоусых стариков, не считая таких людей, как Чубасов, Гринин.
Если б он знал, не уехал бы из Москвы ни с чем. На минуту потерял чувство общности с этими людьми — и уже слабость, уже растерянность, уже промах.
«Эх, буду ли я когда-нибудь человеком?» Он встал:
— Спасибо, Василий Васильевич. Помните, я однажды пришел к вам домой за наукой? Мне еще не раз приходить. Одно у меня оправдание: ученик я хоть и тупой, да старательный.
Через полчаса он, сжавшись, сидел перед разъяренным Чубасовым и гневным Рославлевым.
— Кто ты? — говорил Чубасов. — Тебя послали как человека, как инженера, как коммуниста тебя послали! А ты? Ты съездил, как… как… и слов не найду!
Бахирев кротко пошевелил плечами, потянулся к вихру, но тут же опустил руку.
— Беловодова испугался! — продолжал Чубасов. — Вот уж действительно: страшнее кошки зверя нет. Трус!
— Я не Беловодова… Я доводов, логики… Ведь у него, понимаешь, доводы. У нас противовесы летят, а на одноименном заводе? Нет, не летят! Законный срок испытаний выдержан? Нет, не выдержан. У него, понимаешь, своя логика… А я для него авантюрист, ловкач, который ищет лазейку.
— Хорошо, — тихим от злости голосом сказал Чубасов. — А ты, сам-то ты убежден в том, что ты не ловкач и не авантюрист? Или, может, ты сам не убежден в этом?
— Я убежден, — сказал Бахирев.
— Так почему же ты не стоишь на своем? Ведь дело-то не в тебе! Черт бы тебя взял, стали бы мы из-за тебя волноваться! Ты утверждаешь, что конструкция ошибочна, что рано или поздно начнется массовый обрыв противовесов.
— Утверждаю, — проговорил Бахирев и дернул свой вихор с такою силой, словно порешил во что бы то ни стало рано или поздно сам себя обезглавить и теперь примеривался.
Рославлев громыхнул кулаком по столу!
— Так что же ты… — Он закончил крутой бранью,
— Трус, — спокойно сказал Чубасов. — Трус. Вот ты кто.
— Плюнули ему в морду, — прогудел Рославлев, — так он до того перепугался, даже не вытирается! Он садится в поезд и везет плевки с собой на завод!
— Сколько надо дней, чтоб накрутить на моторе недостающую тысячу? — спросил Чубасов,
— Если работать так, как до сих пор, по три-четыре часа в сутки, то почти год.
— А кто тебе велел по три-четыре часа? Знал, что не обходимо больше, пришел бы в партком, добивался бы! А если на двухсменную работу? А если по двадцать часов в сутки? …
Бахирев кротко глядел в красивые яростные глаза парторга.
— Тогда около двух месяцев.
Чубасов не желал бахиревских заглядываний. Он отвернулся, сказал:
— Значит, надо организовать по двадцать, а то и по двадцать четыре часа.
Чтобы успокоиться он прошелся по комнате, стал у окна спиной к Бахиреву и произнес:
— Ты забыл о коллективе. А коллектив про тебя не забыл. Выбрали тебя в партком. Выступали люди, дрались, можно сказать, за тебя… Слыхал?
— Слыхал…
— Будешь по партийной линии двигать прогрессивную технику. Первая твоя партийная нагрузка. Сегодня вечером заседание парткома о планах работы.
— Но я еще не продумал, с чего начать.
— Зато я продумал. С того и начнем, что тебя надраим. Ясно?
— Ясно, — ответил Бахирев с прежней кротостью, глядя на длинную злую спину парторга.
ГЛАВА 25. ЛЮБОВЬ НА ЗАДВОРКАХ
Окно выходило на задворки, и поверх занавески смутно темнел глухой забор и горбилась крыша курятника. Дмитрий поднялся и ударился головой все о ту же балку,
— О, черт! Строились же люди? Домишки до пупа, а заборищи до небес! Я люблю забор веселый, решетчатый, чтоб за ним гуси-птицы ходили…
— Мне очень интересно знать, какие ты любишь заборы, — с обычной легкой иронией сказала Тина.
Он искоса взглянул на нее. Она лежала на спине, вытянув руки поверх одеяла. Он усмехнулся про себя: «Пионерка в тихий час в Артеке на веранде». «Лежите прямо, дышите ровно». И выражение школьно-пионерское. А ведь минуту назад… Они, женщины, это умеют…»
Теперь у него часто возникало такое ощущение, что она может мгновенно встать и уйти, не оглянувшись, не изменив этого отчужденно спокойного выражения светлых глаз.
Он вырывал часы для свидания с ней трудом и ложью. Он тайком, боясь встречных, пробирался в эту хибару и, придя, натыкался на отчужденность, подобную колкому и острому ноябрьскому льду.
Каждый раз нужно было начинать с того, чтоб расколоть этот лед своими руками, растопить своим теплом.
«Стоит на миг уменьшить мою «теплоотдачу», как снова вся обледенеет, — продолжал он думать. — Не умеет она любить, что ли?»
Их любовь, втиснутая в четыре стены, задыхалась. Размолвки вспыхивали то и дело сами собой, как электрические заряды в загустевшем, застоявшемся воздухе.
Она начала одеваться, не стыдясь его, но лицо у нее оставалось таким чужим, что ему неловко стало смотреть. А она, казалось, забыла о его присутствии.
О чем она думала? Какие не подвластные ему мысли текли своей чередой под этим чистым и выпуклым лбом?
Она вздохнула легко, обвела покойным, чуть печальным взглядом комнату, смятые подушки и сказала с оттенком насмешки:
— Кажется, у нас осталось только это…
Плечи ее были так смуглы, точно она только что пришла с пляжа.
Он всем корпусом повернулся к ней.
— А этого, по-твоему, мало? — Конечно.
Чем одностороннее делалась их любовь, тем сильнее, Острее и горше становилась эта единственная, непомерно разросшаяся сторона. Словно за свою слишком суровую юность теперь отквитывался он запоздалым избытком чувств. Он взглянул на часы — оставалось десять минут. Он сжал ее плечи.
— Глупыш! Привязанность, дружба и прочее — это лишь функция времени. А вот такая тяга друг к другу… это… это… — у него оборвалось дыхание.
— Ну? Что это? — с тем же оттенком насмешки и высокомерия спросила она.
Он отпустил ее плечи и сам с усилием засмеялся над своими словами, прежде чем выговорить их:
— Это, если хочешь знать, дар небес.
— Странные подарки делают тебе твои небеса.
— А тебе твои? Тебе твои никаких не делают. Скажи моим спасибо! Ты существуешь за счет моих. Кто увез тебя тогда на дачу? Кто ищет тебя по цехам? Кто отогревает эту ледышку? — Он шутя сжал ее горло. — Говори, рыбья кровь! Что подарили тебе твои небеса?
— Пусти… скажу… — Она освободилась от него. — Мои подарили мне вот это… — Ее ладони скользнули по его лицу. — Подарили мне тебя.
Такая глубокая нежность звучала в словах, что он затих, обескураженный. Она умела вот так, одной фразой перевернуть все внутри.
— Ты говоришь, что ты ищешь меня. А сегодня я полчаса ждала тебя в коридоре.
— Почему?
— Дверь была открыта, и я слышала, как ты спорил с Ухановым.
— Он говорит, что я под видом партийного контроля лезу не в свои функции.
— Что же тебе остается делать, если он не выполняет своих функций?
Он вспомнил, как жена уговаривала: «Митя, не вмешивайся! Пусть их…» Ему захотелось сказать Тине что-то очень хорошее.
Она открыла платяной шкаф, и оттуда пахнуло запахами захудалости и старья, которым был пронизан весь домишко. Ему стало неловко оттого, что он не мог найти лучшего места для их любви. Он попробовал спрятать стыд за иронией:
— Социалистическая эпоха не приспособлена для адюльтера! Возьмем капитализм: за деньги все к твоим услугам — гостиницы, частные дома, чужие языки и даже чужие документы, — все можно купить. А попробуй организуйся в наше время: квартиры коммунальные, без управдома и без жилуправления ни «тпру» ни «ну». В гостиницах требуют командировочные и паспорта… Вот и крутись!
Она опустила руки, задумалась. Потом повернула к нему серьезное, усталое лицо.
— Социалистические люди не приспособлены для адюльтера. В частности, мы с тобой совсем не приспособлены… Ты знаешь это?