Она проворно переложила книги на стул, подвинула стол на средину комнаты, достала аршин из комода и вся углубилась в отмеривание полотна, рассчитывала полотнища, с свойственным ей нервным проворством, когда одолевала ее охота или необходимость работы, и на Райского ни взгляда не бросила, ни слова ему не сказала, как будто его тут не было.
Он почти со скрежетом зубов ушел от нее, оставив у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к себе в комнату, он нашел уже книги на своем столе.
– Проворно! Значит, и вперед прошу не жаловать! – прошептал он злобно. – Что ж это, однако: что она такое? Это даже любопытно становится. Играет, шутит со мной?
Марк, предложением пари, еще больше растревожил в нем желчь, и он почти не глядел на Веру, сидя против нее за обедом, только когда случайно поднял глаза, его как будто молнией ослепило «язвительной» красотой.
Она взглянула было на него раза два просто, ласково, почти дружески. Но, заметя его свирепые взгляды, она увидела, что он раздражен и что предметом этого раздражения была она.
Она наклонилась над пустой тарелкою и задумчиво углубила в нее взгляд. Потом подняла голову и взглянула на него: взгляд этот был сух и печален.
– Я с Марфенькой хочу поехать на сенокос сегодня, – сказала бабушка Райскому, – твоя милость, хозяин, не удостоишь ли взглянуть на свои луга?
Он, глядя в окно, отрицательно покачал головой.
– Купцы снимают: дают семьсот рублей ассигнациями, а я тысячу прошу.
Никто на это ничего не сказал.
– Что же ты, сударь, молчишь? Яков, – обратилась она к стоявшему за ее стулом Якову, – купцы завтра хотели побывать: как приедут, проводи их вот к Борису Павловичу…
– Слушаю-с.
– Выгони их вон! – равнодушно отозвался Райский.
– Слушаю-с! – повторил Яков.
– Вот как: кто ж ему позволит выгнать! Что, если бы все помещики походили на тебя!
Он молчал, глядя в окно.
– Да что ты молчишь, Борис Павлович: ты хоть пальцем тычь! Хоть бы ел, по крайней мере! Подай ему жаркое, Яков, и грибы: смотри, какие грибы!
– Не хочу! – с нетерпением сказал Райский, махнув Якову рукой.
Снова все замолчали.
– Савелий опять прибил Марину, – сказала бабушка.
Райский едва заметно пожал плечами.
– Что я за полицмейстер? – сказал он нехотя. – Пусть хоть зарежут друг друга!
– Господи избави и сохрани! Это все драму, что ли, хочется тебе сочинить?
– До того мне! – проворчал он небрежно, – своих драм не оберешься…
– Что: или тяжело жить на свете? – насмешливо продолжала бабушка, – шутка ли, сколько раз в сутки с боку на бок придется перевалиться!
Он взглянул на Веру: она налила себе красного вина в воду и, выпив, встала, поцеловала у бабушки руку и ушла. Он встал из-за стола и ушел к себе в комнату.
Вскоре бабушка с Марфенькой и подоспевшим Викентьевым уехали смотреть луга, и весь дом утонул в послеобеденном сне. Кто ушел на сеновал, кто растянулся в сенях, в сарае; другие, пользуясь отсутствием хозяйки, ушли в слободу, и в доме воцарилась мертвая тишина. Двери и окна отворены настежь, в саду не шелохнется лист.
У Райского с ума не шла Вера.
«Где она теперь, что делает одна? Отчего она не поехала с бабушкой и отчего бабушка даже не позвала ее?» – задавал он себе вопросы.
Несмотря на данное себе слово не заниматься ею, не обращать на нее внимания, а поступать с ней, как с «ничтожной девочкой», он не мог отвязаться от мысли о ней.
Он нарочно станет думать о своих петербургских связях, о приятелях, о художниках, об академии, о Беловодовой – переберет два-три случая в памяти, два-три лица, а четвертое лицо выйдет – Вера. Возьмет бумагу, карандаш, сделает два-три штриха – выходит ее лоб, нос, губы. Хочет выглянуть из окна в сад, в поле, а глядит на ее окно: «Поднимает ли белая ручка лиловую занавеску», как говорит справедливо Марк. И почем он знает? Как будто кто-нибудь подглядел да сказал ему!
Закипит ярость в сердце Райского, хочет он мысленно обратить проклятие к этому неотступному образу Веры, а губы не повинуются, язык шепчет страстно ее имя, колена гнутся, и он закрывает глаза и шепчет:
– Вера, Вера, – никакая красота никогда не жгла меня язвительнее, я жалкий раб твой…
– Вздор, нелепость, сентиментальность! – скажет, очнувшись, потом.
– Пойду к ней, надо объясниться. Где она? Ведь это любопытство – больше ничего: не любовь же в самом деле!.. – решил он.
Он взял фуражку и побежал по всему дому, хлопая дверями, заглядывая во все углы. Веры не было, ни в ее комнате, ни в старом доме, ни в поле не видать ее, ни в огородах. Он даже поглядел на задний двор, но там только Улита мыла какую-то кадку, да в сарае Прохор лежал на спине плашмя и спал под тулупом, с наивным лицом и открытым ртом.
Он прошел окраины сада, полагая, что Веру нечего искать там, где обыкновенно бывают другие, а надо забираться в глушь, к обрыву, по скату берега, где она любила гулять. Но нигде ее не было, и он пошел уже домой, чтоб спросить кого-нибудь о ней, как вдруг увидел ее сидящую в саду, в десяти саженях от дома.
– Ах! – сказал он, – ты тут, а я ищу тебя по всем углам…
– А я вас жду здесь… – отвечала она.
На него вдруг будто среди зимы пахнуло южным ветром.
– Ты ждешь меня! – произнес он не своим голосом, глядя на нее с изумлением и страстными до воспаления глазами. – Может ли это быть?
– Отчего же нет? ведь вы искали меня…
– Да, я хотел объясниться с тобой.
– И я с вами.
– Что же ты хотела сказать мне?
– А вы мне что?
– Сначала скажи ты, а потом я…
– Нет, вы скажите, а потом я…
– Хорошо, – сказал он, подумавши, и сел около нее, – я хотел спросить тебя, зачем ты бегаешь от меня?
– А я хотела спросить, зачем вы меня преследуете?
Райский упал с облаков.
– И только? – сказал он.
– Пока только: посмотрю, что вы скажете?
– Но я не преследую тебя: скорее удаляюсь, даже мало говорю…
– Есть разные способы преследовать, cousin: вы избрали самый неудобный для меня…
– Помилуй, я почти не говорю с тобой…
– Правда, вы редко говорите со мной, не глядите прямо, а бросаете на меня исподлобья злые взгляды – это тоже своего рода преследование. Но если бы только это и было…
– А что же еще?
– А еще – вы следите за мной исподтишка: вы раньше всех встаете и ждете моего пробуждения, когда я отдерну у себя занавеску, открою окно. Потом, только лишь я перехожу к бабушке, вы избираете другой пункт наблюдения и следите, куда я пойду, какую дорожку выберу в саду, где сяду, какую книгу читаю, знаете каждое слово, какое кому скажу… Потом встречаетесь со мною…
– Очень редко, – сказал он.
– Правда, в неделю раза два-три: это не часто и не могло бы надоесть: напротив, – если б делалось без намерения, а так само собой. Но это все делается с умыслом: в каждом вашем взгляде и шаге я вижу одно – неотступное желание не давать мне покоя, посягать на каждый мой взгляд, слово, даже на мои мысли… По какому праву, позвольте вас спросить?
Он изумился смелости, независимости мысли, желания и этой свободе речи. Перед ним была не девочка, прячущаяся от него от робости, как казалось ему, от страха за свое самолюбие при неравной встрече умов, понятий, образований. Это новое лицо, новая Вера!
– А если тебе так кажется… – нерешительно заметил он, еще не придя в себя от удивления.
– Не лгите! – перебила она. – Если вам удается замечать каждый мой шаг и движение, то и мне позвольте чувствовать неловкость такого наблюдения: скажу вам откровенно – это тяготит меня. Это какая-то неволя, тюрьма. Я, слава Богу, не в плену у турецкого паши…
– Чего же ты хочешь: что надо мне сделать!..
– Вот об этом я и хотела поговорить с вами теперь. Скажите прежде, чего вы хотите от меня?
– Нет, ты скажи, – настаивал он, все еще озадаченный и совершенно покоренный этими новыми и неожиданными сторонами ума и характера, бросившими страшный блеск на всю ее и без того сияющую красоту.