Изменить стиль страницы

А Райский, молча, сосредоточенно, бледный от артистического раздражения, работал над ее глазами, по временам взглядывая на Веру, или глядел мысленно в воспоминание о первой встрече своей с нею и о тогдашнем страстном впечатлении. В комнате была могильная тишина.

Вдруг он остановился, стараясь уловить и определить тайну ее задумчивого, ни на что не смотревшего, но глубокого, как бездна, говорящего взгляда.

Он касался кистью зрачка на полотне, думал поймать правду – и ловил правду чувства, а там, в живом взгляде Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень – и как ни бился, – но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда.

Напрасно он звал на помощь две волшебные учительские точки, те две искры, которыми вдруг засветились глаза Софьи под его кистью.

– Нет, здесь точек мало! – сказал он после новых усилий передать этот взгляд.

Он задумался, мешал краски, отходил от портрета, смотрел опять.

– Надо подождать! – решил он и начал подмалевывать щеки, нос, волосы.

Поработав с полчаса, он принялся опять за глаза.

– Еще раз… последний! – сказал он, – и если не удастся – не стану: нельзя!

– Теперь, Вера, погляди минут пять сюда, вот на эту точку, – обратился к ней Райский, указывая, куда глядеть, и сам поглядел на нее…

Она спала. Он замер в молчании и смотрел на нее, боясь дохнуть.

– О, какая красота! – шептал он в умилении. – Она кстати заснула. Да, это была дерзость рисовать ее взгляд, в котором улеглась вся ее драма и роман. Здесь сам Грёз положил бы кисть.

Он нарисовал глаза закрытыми, глядя на нее и наслаждаясь живым образом спящего покоя мысли, чувства и красоты.

Потом, положив палитру и кисть, тихо наклонился к ней, еще тише коснулся губами ее бледной руки и неслышными шагами вышел из комнаты.

XV

На другой день в полдень Вера, услыхав шум лошадиных копыт в ворота, взглянула в окно, и глаза у ней на минуту блеснули удовольствием, увидев рослую и стройную фигуру Тушина, верхом на вороном коне, въехавшего во двор.

Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и думала: «Что брат Борис нашел списывать во мне!»

Она сошла вниз, прошла все комнаты и взялась за ручку двери из залы в переднюю. А с той стороны Тушин взялся за ту же ручку. Они отворили дверь, столкнулись и улыбнулись друг другу.

– Я сверху увидала вас и пошла навстречу… Вы здоровы? – вдруг спросила она, взглянув на него пристально.

– Что мне делается! – конфузливо сказал он, ворочая лицо в сторону, чтоб не дать заметить ей перемены в себе. – А вы?

– Ничего, так. Была больна, чуть не слегла. Теперь прошло… Где бабушка? – обратилась она к Василисе.

Та сказала, что барыня после чаю ушла куда-то, взяв с собой Савелья.

Вера пригласила Тушина к себе наверх.

Они, сидя на концах дивана, молчали, глядя украдкой друг на друга.

«Бледен, – думала она, – похудел; оскорбленное чувство, обманутые надежды гнетут его…»

Тушин был точно непокоен, но не столько от «оскорбленных чувств», сколько от заботы о том, что было с нею после: кончена ли ее драма или нет?

Вопрос о собственном беспокойстве, об «оскорбленном чувстве и обманутых надеждах» в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души. И он вынес борьбу благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, – всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти.

Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверие к ее уму, сердечной честности – заглушали животный эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к Вере.

С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а «несчастлива»: так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой – считал он Марка.

От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился, сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений – слабый луч надежды, не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и…

Тут кончались его мечты, не смея идти далее, потому что за этими и следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье?

Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма. Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. «Не дурак же он, не слепой!..» «За что-нибудь любила она его… Нет – любить его нельзя, – а влюбилась, увлеклась фальшиво… – думал он, – он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай Бог! Дай Бог!» – молился он за счастье Веры и в эти минуты бледнел и худел – от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих и… и… и…

«Какая же это жизнь? – думал он. – Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее – дело станет, жизнь станет!»

Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, – но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?

Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить…

Но она сказала: «погодите» – и это «погодите» было для него свято.

Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо, неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать.

Сначала неловко было обоим. Ей – оттого, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но все же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все.

И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но все же он знает ее «грех», – а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза.

Ему было неловко оттого, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью, – неловко и за нее, и за себя.

Они угадывали друг друга и молчали.

– Вы меня простили? – сказала она наконец грудным шепотом, стараясь не глядеть на него.

– Я, вас? за что?

– За все, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, – я это вижу. Горе ваше и бабушки – тяжелое наказание!

– Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно – мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?