Голос этот чаще всего и ломал наступающий кайф. Хлопотная женщина была эта Фира! Под кайфом и в быту — за исключением постели. Впрочем, и тут бывали хлопоты, когда за Фирою являлся ее муж. Нет, не звать на дуэль: извлекать Фиру из чужой постели, дабы шла к ребенку. С ее мужем мы остались хорошими приятелями, почему бы и нет? Я всегда любил детей.

Когда кайф был в очередной раз сломан, я развлекался сочинением дурацких прибауток:

Кайф ломает только Каин… Беспощадно пресекаем!

Если жизнь нехороша, помогает анаша.

Если жизнь чернее кофе, кайф дают гашиш и морфий.

Жизнь одна, конец один: кушай, гуля, кодеин!

Заторчал — так помолчи (не молчишь и не торчишь?).

И в том же духе, на все ситуации, на любую вонючую «торчь».

— Да, старик, — уныло комментировал мои прибаутки Воня. — Это не Берроуз.

Воня торчал по Берроузу. Берроуза он, конечно, не читал. Он вообще ничего не читал, Воня, питаясь чужими объедками знаний. И полагал, что кончает с собой. Так сказать, медленное, пролонгированное самоубийство. Заключался же этот акт самоистребления в ежедневном, ежечасном, безбожном, безбрежном, безграничном, безобразном, бесконечном, беспрестанном зависании. Поголовно на всем! На чужих постелях. На чужих хлебах. На чужом кайфе. На чужих талантах. На чужих бездарях. На чужих мнениях. На чужой анаше. На чужих сплетнях. На чужих судьбах.

Он был, ходячий мешок, набит до отказа разнообразнейшими слухами и сплетнями, он переползал из дома в дом, тщательно слушал, запоминал, перевирал, раскладывал по полочкам, выкладывал другим свои накопления, а затем шастал в новую чужую норку, чтобы выложить ее обитателям сведения о предыдущей. Но все это было бы терпимо — и зависание и сплетни, если бы Воня при этом не морализировал… О боже! Он морализировал ежесекундно, по любому поводу и случаю. Зависал — и морализировал. Лизал жопу — и морализировал. Торчал или делал вид— и морализировал. Срал буквально или небуквально — и морализировал. Злоязычная Фира утверждала, будто Воня сосал член у Славы. Если это так, то, вне всякого сомнения, Воня морализировал при этом акте («Да, старик, жить-то надо!»).

Любое действие, свое ли, чужое ли, сопровождалось соответствующим морализированием. Разумеется, с позиций Вониной морали. А если не мораль, то ее эквивалент — «как».

Как-как-как-как-как-как… Как Берроуз (значит, хорошо). Как Лев Толстой (значит, плохо). Как Чарли Паркер (это хорошо). Как мудак (это плохо). Все оценивалось, подводилось под какую-нибудь категорийку, к чему-то там приравнивалось, с чем-то сравнивалось, подгонялось и примеривалось. На закуску выносился приговор — окончательный!

Благодаря наркотикам и наркошам Воня нашел свой быт, свое призвание. Он зависал на чужом кайфе, выполняя к тому же полезную общественную функцию, служа переносчиком торча, а не только сплетен, как всю прежнюю свою жизнь. Наконец-то Воня нашел службу по душе, с тех пор как десяток лет назад он изволил «принять мир». Спасибо анашистам!

Волга Порокин также был на службе: он бегал по аптекам, задрав хвост, с клистирами, пробирками, рецептами. Это его воодушевляло, вдохновляло, бодрило лучше, чем сами наркотики. Хлопоты заполняли день, давали жизни смысл, делая ее романтичной. Неудобство составлял сор тир: от неумеренного потребления кодеина у Воши зацементировался задний проход. Приходилось спасаться клизмою. Но и в этом была своя романтика, даже героизм.

Саня-Саксофон полагал, что у него язва в желудке. Или нечто худшее, совсем-совсем плохое, даже страшное. И его, как наркомана, наркоз не возьмет. Он боялся идти к врачам, под нож. И вообще обращаться к медикам. Он считал себя обреченным, как Паркер. Что не мешало ему много есть и прекрасно спать. Наркотики его воодушевляли, выводя из апатии. Когда не было ничего подкожного, Саня-Сакс ел кодеин. По двадцать таблеток за один присест, три раза в сутки. Завидный аппетит!

Каждый торчал, кто на чем. Никто не был чистым, завзятым наркоманом, у всех наркота была прикладным, декоративным ремеслом, а не Святым Искусством. Занятием, а не призванием. Не сущностью, а времяпровождением. Не целью, а средством. Средством побега из котлов, в которых мы сидели — на каждую голову по персональному котлу. У Славы, у Сани, у Вони, у Воши, у Фиры. У всех, включая меня.

Поторчим?

Поторчим.

Набей-ка папироску.

У тебя какой?

Кашгарский.

Нет, кашгарский — тот зеленый.

Кашгарский черный.

Во торч!

Кашгарский…

Нет, кашгарский черный.

Зеленый.

Зеленый. Черный.

Есть приход?

Подожди, старик. Дай кайф словить.

Нц… цц… цгашухх!

Кашгарский.

Как, старик? Есть приход?

Торчу, братцы… Торчу…

Вот у Сани был торч, в субботу.

Вчера вечером.

Воскресеньем. Позавчера.

Кашгарского достали. Ты торчишь?

Торчу. А ты?

Торчу.

Пфф… ц-щшухх!

Кашгарского б достать.

Черного.

Зеленого.

Зелено-черного.

Черно-зеленого.

Торчишь?

Словил?

Давно торчу.

Оставь «пяточку».

Да, старик, в «пяточке» весь смак.

Торчим?

Торчим!

Кашгарский…

Не кашгарский.

Все равно идет торч.

Кашгарский — тот зеленый.

Черный.

Зеленый.

Торчим?

Торчим!

…Я доставал сырье через Элика-Трупелика. Простой, не кашгарский план-дурь-торчь-анашу. Мы встречались на улице. Деньги-товар, по Марлу Каксу. Но однажды Трупелик объявился у меня в норе. Когда-то он был просто Эликом, с каждым годом превращаясь в откровенного Трупелика. С порога Элик, не совсем еще Трупелик, спросил меня:

— Что это ты переводишь мандавошек как «вши»?

Я удивился, догадавшись, что речь идет о моем переводе Генри Миллера.

А ты откуда знаешь?

Мне Наглецкий говорил.

Не знаю уж, Трупелик, при чем тут мандавошки. Может, они у тебя под мышками и водятся. Ведь в тексте ясно сказано, что «зуд под мышками». И слово «лаузи» значит «вши», от «лауз» — «вошь».

Трупелик молча сомневался. Он был туговат на лингвистические тонкости. Четырнадцать лет мечтал я о том, чтобы прочесть «Тропик Рака». Плюс другие книги Генри Миллера, о которых лишь читал, знакомясь только по цитатам: у Лоуренса Даррела, поляков и своих, котельных, критиканов. «Тропик» мне дал прочесть Фима Зловонский. Шикарный «Тропик Рака» в ярко-синенькой обложке, изданный англосаксами три десятка лет спустя после его написания.

— Знаешь, старик, — уныло талдычил Фима, — тут для всех персонажей можно найти подобия среди знакомых. Я, например, похож на Ван-Нордена.

Фима был прав. Он и в самом деле похож на Ван-Нордена. Во-первых, потому что истинный Еврей. Во-вторых, у обоих порченые зубы. В-третьих (и главных), с Ван-Норденом Зловонского объединяет общая идея: поиск целок, маниакальный. Переход от стихов, только не Паунда, а Кэмингса у Фимы совершался без сучка и без задоринки, так естественно и просто, что любо-дорого глядеть! И так же как у бедного Ван-Нордена, у Фимы случались порой досадные срывы: вместо девственной плевы наградой оплеуха. Но Фима относился к ним философски: привык!

Я решил перевести на русский «Тропик Рака». Слово «прик» я знал давно. «Кант», существительное, и «фак», глагол, расшифровывались по контексту: спасибо выучке у Доктора Паук! Слова эти манили своей краткостью, спартанским лаконизмом, они сами просились в заголовок, на вывески торгующих инокотельных фирм:

ПРИК ЭНД ФАК ИНТЕРНЕЙШНЛ

ПРИК-БИЗНЕС МЭШИНЗ

МИСТЕР ПРИК И Ко. ДЕЛОВЫЕ КОНТАКТЫ

ПРИК СЕРВИС. ХАЙ ФИДЕЛИТИ

ФАК ИНДАСТРИ

ПАБЛИК ФАКИН…

И — в том же духе. Жаль, что таких фирм в Котлограде не было. Наверняка бы преуспели… А еще я захотел сочинить очерк о неком саксофонисте по имени ШИТ ФАКИН, придумать ему особый «модерновый» метод игры, подсунуть в виде «перевода» нашим авангардистам — и ожидать, как и они начнут лабать под этого ШИТ ФАКИНА… Я даже начал очерк, деловито-заманчиво;