– Я или другая могли ведь так отделаться: зайти в театр, подождать и смыться. Слушай, а на тебе были такие драные джинсы и рубашка незаправленная, тоже голубая с какими-то пятнами краски?

– Запросто. Вспоминаешь теперь?

– Вспоминаю. Очки как у Джона Леннона? Я шла в учебный театр, опаздывала, а тут какой-то хиппарь пристал, что-то бубнил. Ты мороженое предлагал поесть?

– Может быть.

– Волосы длинные и лохматые?

– Скорее всего.

– Немытый, грязный?

– Как это?

– Ты ведь грязнуля. А тогда, наверное, был прегрязный, если некому было ругать.

– Мне никто не говорил, что я был грязнуля.

– Вы все были грязные, вот никто и не говорил.

– Ну хорошо, пусть я был грязный, хотя краска – никакая не грязь. И джинсы не могли быть драные, мне мама зашивала.

Заношенные, застиранные, но не драные и не грязные. Я в грязных не хожу.

– Да ты посмотри, а это что? Вот это вот на коленях, вот это на карманах, ты на задницу посмотри!..

Так мы с тобой и не выяснили. Чаще всего ты говорила: “Нет,

Сережа, ничего подобного не было ”. Или: “Нет, Сережа, это был не ты ”. “Да нет, – говорил я,- все дело в глазах ”.

Я ничего особенного и не помню, только эти глаза твои светлые.

Других таких глаз нет. Может быть, мне только хочется, чтобы это была ты.

16 января

Я говорю себе: не думай, не думай. Неужели, Леночка, ты решила в ту субботу? проделать тот же путь, что и в ночь с четверга на пятницу, за два дня до того? А ведь какой я дурак был, когда, выбежав в ту ночь за тобой, свернул налево, а не направо – к

Театру Моссовета. Ведь театр – это свои, Театр ли это Моссовета или какой другой, недаром все машины на съемки ждали тебя у служебного входа Моссовета, там ты назначала встречи, туда тебе приносили сценарии и пьесы. Я побежал налево, описал круг, но нашел-то тебя справа от театра, на лавочке. Я нашел тебя, и ты покорно пошла домой, легла спать и утром сказала: “Как же мы все же любим друг друга ”. Мы завтракали и радовались, что завтра, в субботу, едем на дачу. В субботу.

Но ты не поехала.

Всё. Я помню всё. Как я мог уехать без тебя? А вот смог же. И

– всё.

17 января

Могила твоя вся в снегу, белом и пушистом. Я положил шесть красных гвоздик. Феклистов сказал: “Как же гвоздики красивы на снегу, никогда не знал ”. Он воткнул в снег какие-то фиолетовые горные цветы с тонкими и колючими листьями. Два мандарина, зеленое яблоко, иерусалимская свеча. Твой покрытый инеем портрет. У папы никак не хотела гореть свеча, оставшаяся от моего соборования, а твоя, иерусалимская, горела. От нашего большого пучка, который ты зажгла в Храме Гроба Господня, остались три свечи. Три последние свечи, которые ты держала в руках.

18 января, 1.23, день

И все-таки жаль, что нельзя вспомнить поминутно и посекундно хотя бы наши двенадцать лет и семьдесят пять дней.

За окном белым-бело, лежит снег. Очень хочется погулять. Как,

Леночка, ты любила снег! А какой снег на Сахалине! Я никогда его не видал, но знаю… Ты так любила сахалинскую зиму.

19 января

Крещение Господне

Теперь мне предстоит жизнь, существующая только в моем воображении. Я хочу читать книжки, написанные тобой. Из всего, что ты сделала, мне ничего не надо, кроме твоих книжек. Ну хотя бы одну книжку… Читать, отрываясь, смотреть в окно, пить чай, читать. Листать ее за нашим столом, выбирать страницу наугад, читать главу, смотреть в окно, есть гранат. Конечно, я хочу пойти на твою премьеру, конечно, я хочу всего, что было, хочу невозможного, но более всего я хочу читать твою книгу. Я знаю, что найду ее.

– Ты врожденная писательница, – однажды сказал я,- пиши книги.

– О чем?

– Обо всем, что ты мне рассказываешь. Никто лучше тебя не рассказывает о счастье и боли.

– Но разве это интересно? Даже тебе это иногда неинтересно.

– Леночка, мне часто не по себе, это правда, мне так больно иногда и страшно за тебя, что я пытаюсь не слушать, и, несмотря на то, что твой мир трудно вынести, я знаю, что ты рассказываешь о счастье. Если ты все это напишешь, я буду читать не отрываясь.

– А кроме тебя, кто еще?

– Ну кто-нибудь, какая разница, но главное – я. Разве мало?

– Мало.

– В конце концов мы издадим, и это будут бестселлеры. Я знаю, тебе нужен полон зал зрителей, но, уверяю тебя, читателей будет не меньше.

Ты улыбнулась.

– Если я когда-нибудь не смогу играть… заболею или меня вдруг парализует, я, может быть, и начну писать. Ты ведь знаешь, как долго я собираюсь написать письмо, собираюсь неделями, а потом пишу с утра до вечера и, пока не напишу, ничем не могу заниматься. А так – когда мне писать? Между репетициями? В понедельник?

21 января

Кажется, что я попал в какое-то кино. Еще на кладбище промелькнуло, когда клал гвоздики на снег, что все это кино, и

Феклистов Сашка, расчищающий снег рядом с могилкой, как бы намеком: видишь меня, Шерстюк, это ты меня в кино видишь, вот съемки закончатся, вернемся домой, а там Ленка пельмени нам приготовила.

Руки у тебя в муке, ты коснешься моих щек кончиками ладошек и поцелуешь в губы. Налетишь, как бабочка, и упорхнешь. Стук – и улыбнешься. Искорки из глаз попадут в сердце, ты тихо спросишь:

“Любишь, Шерстюк? ” – “Люблю ”.

– Не верю, – сказал я Сашке. – Понимаешь, я все знаю, но не верю. Я не сумасшедший.

– Конечно, нет. Понимаешь, она там, в театре: или на репетиции, или в кафе с кем-нибудь. Да мало ли где!

24 января

Красная свеча у твоего портрета трещит, мама принесла кисель из вишен. Вишни с косточками. Пропали часы, которые мама подарила мне на День рождения, говорила: лечебные. Пропал черный шарф, подаренный тобой. А кем же еще, если я шарфы не покупаю? Еще в больнице № 24 пропал мой черный швейцарский нож, который я купил весной 91-го на Лексингтон-авеню в магазине “ Хоффритц ”. Ножей

“ Хоффритц ” в Москве нет.

Пошел на кухню, покурил, поискал уже не помню что, не нашел…

Ты стоишь у нашей лужи по дороге в Михнево и ждешь меня. Мы идем пешком на электричку. 19 августа 95-го года.

19 августа 97-го года мы шли пешком на электричку. Ты шла последний раз. Сегодня я раскрутил пленку, отрезал два кадра, вставил в рамки, опустил в окошко, увидел, что ты меня ждешь у лужи, и прочитал в левом углу “95 8 19”. На следующем слайде ты идешь мне навстречу в любимой нами березовой роще, за моей спиной поле, за которым Михнево. Вставляю в окошко неразрезанную пленку: “95 8 22”, дача, Евгения Андреевна, Лелька, Никита, тебя нет, ты в Москве, а может, на съемках. В кадре “95 8 23” большая, еще зеленая тыква. Тень, кусты. Потом дача со стороны сада, потом три яблока на красном столе, потом пруд, тот, рядом с нашей лужей. Пруд, где мы любили делать привал и собирать вдоль берега грибы. Мы называли его “ озерцо ”.

Леночка, ну вот почему я тебя всегда ждал, я любил тебя ждать, да? Вечером я свешивался с балкона в Нью-Йорке, курил, проходил час, и вдруг ты появлялась – какое счастье! – с пакетами в обеих руках. Сейчас будем ужинать, примерять покупки и смотреть, что же я за это время нарисовал. А сколько часов я провел на нашем балконе, в доме, где я сейчас пишу! Я любил тебя ждать? И даже последний год, глотая валерьянку? Господи, да все просто – я и сейчас тебя жду.

25 января

Татьянин день, за окном солнце. Надо позвонить хоть одной

Татьяне. Разговаривал по телефону с Ириной Гординой, говорит, что она лежит на кровати, залитой солнцем. Я сказал, что “ залитая солнцем кровать ” – это лучшее, что я слышал за последнее время. Неприхотливо – и всё же лучшее.

Холопову вчера исполнилось пятьдесят лет. Я ему сказал:

– Тебе на самом деле девяносто, телу пятьдесят, а душе двадцать.

– Шерстюк, всё наоборот, всё наоборот.

Я ему пожаловался, как я рассвирепел в художественной лавке в

Петровском пассаже. Английские, голландские и итальянские товары не приспособлены к употреблению, всё дерьмо, это ж надо – гуашь в тюбиках! Да какой художник завинчивает тюбик до конца! Холопов ржет: “Бедный, Шерстюк, завинчивает ”.