Какая ты была красивая, когда в субботу утром я видел тебя в последний раз. Ты спала, ты не сказала мне ни слова.
Господи, что я пишу: “ Едва не сошел с ума ”? Я давно сошел с ума.
18 октября, без пяти два ночи
Леночка, знаешь, за что я не люблю тех, кто лежал в сумасшедшем доме? За то, что они оттуда вышли. Минут десять назад я узнал, что ‹N.› лежала в нем дважды. И она посмела тебя снимать. Тебя – которая убила бы всех в дурке, чтобы убили тебя. Эти из дурки вышли, чтобы убивать тебя, вышли, чтоб святую сделать сумасшедшей. Рожи этих дьяволов что ни день вселяются в нас, но ты – жалостливая к ним вопреки мне и назло – их не просто щадила, ты любила в них своих убийц. Их нельзя держать ни в доме, ни в кино. Мы с ними никогда больше не встретимся.
Блаженные и советские сумасшедшие не имеют друг к другу никакого отношения.
Нас с тобой – просто-напросто – убили. Нашли дорожку. Я без тебя жить не буду. Я – твой. Ты меня получила не на двенадцать лет и семьдесят пять дней, а на всю – всю – жизнь.
Я боюсь вспоминать.
Помнишь, Никите, которому было пять лет, а сейчас он, семнадцатилетний, спит в соседней комнате, однажды довелось идти по улице Горького с тобой рука в руку, идти 7 ноября, а рядом шли мама с папой, – помнишь, когда была коробочка полным-полна, помнишь?
Давай лучше такое. Со мной никого нет. Я один. Ужас. То, что я пишу, ты читаешь, но не там, где я.
Леночка, ты знаешь, я жить не хотел и не хочу, я хотел умереть на твоем плече – о, как бы это было хорошо! – а ты бы умерла сразу, как меня похоронила, – да, да, я тебя люблю, и не хрена жить. Я умер, а ты живешь.
Прости меня, я никого не видел чувственней и духовней тебя. И красивей. Представляешь, что я написал? А хочешь совсем омерзительное? Таковое даже я, наверное, не говорил. Тебе. За пятьсот лет у художника не было такой жены…
Как спокойно… играют Шопена, лампа твоя-наша – стучит и мигает. Скоро, надеюсь, я умру. Или нет – ты подождешь еще чуть-чуть? Жди меня.
А я умру скоро. И это будет очень обыденно и странно.
20 октября, час ночи пять минут
Родная моя, помнишь Иерусалим? Иерусалим, Вифлеем, Назарет,
Генисаретское озеро, Мертвое море? А когда мы были несчастливы?
Помнишь мою руку на камне “Снятие со креста ”? Как потом отвалился черный мой ноготь с пальца, отбитого в Чикаго? И этого больше ничего не будет? Довольно того, что было. Ты, моя советская девчонка, из рода, замученного большевиками, опускала руку туда, где стоял Его крест, в Вифлеемскую звезду, сказала “ люблю тебя” в Назарете, купалась в Тивериадском море, ела арбуз и смеялась от того, что мне было плохо. Апостол Петр рыбу ловил, а я разбил фотоаппарат. Ты смеялась. Ничего счастливее не бывает. Кроме любви, ничего нет.
А помнишь гостиницу, в которой жил Иван Бунин, когда приехал в
Иерусалим? “ Следующий раз мы будем жить в ней ”,- сказал я.
“Дорого ”,- сказала Маша Слоним. “А и хрен с ним ”,- сказал я.
“Шерстюк заработает ”,- сказала ты.
Я заработаю. Я буду жить в ней. Я обещаю. Я буду жить сразу в двух гостиницах, в “Астере ” в Тель-Авиве, в нашей комнате, и в комнатах Ивана Бунина в Иерусалиме. Ты мне рассказала, где жить,
– где ты была счастлива. Так, как в Израиле, где еще? В Испании, на Коста-дель-Соль, на Тенерифе, в Нью-Йорке? И здесь, где я пишу в тетрадке.
25 октября, вечер
Родная, как же я виноват перед тобой! Что же я сделал: как можно было такую больную девочку оставить одну дома? Оставил, чтоб ты выспалась, выздоровела, наплевала на свою мнительность? Ты ведь справилась, когда получила подлую телеграмму, что папа совершенно парализован? Ты ведь справилась, ну рассталась с очередным тупым педагогом (Господи, кто ж делает для людей театр!) – всё ж было прекрасно, когда я примчался с дачи. Как ты радовалась – вот приехал муж, и все встало на свои места. Как же ты надеялась на меня – и вот я оставил тебя одну. О, думал я, у нас такая жизнь, мы же постоянно расстаемся, чтобы встретиться.
Вот и получил.
Теперь я знаю, почему ты забывалась, падала, все роняла, почему ты впадала в отчаяние от пустяка. Прочитав интервью с собой, увидев ошибку или рекламный трюк, ты могла впасть в депрессию, да нет, стресс, да нет, такое отчаяние, будто провалилась земля.
Сейчас я сижу на кухне, мне здесь легче, чем в нашей комнате.
Глядя на мою совершенно никчемную картину с двумя выеденными яйцами на блюдце, ты сказала мне в пятницу, когда лежала на полу, укрытая пледом, закинув голову в подушки, и видела меня вверх ногами, как отражение на той самой картине:
“ Ты мне все сказал ”.
“Что? ” – спросил я.
“ Смерть ”.
“Да какая там может быть смерть в этом неудачном подмалевке? ”
Ты промолчала. Я гладил твое лицо, ты взяла мою руку и поднесла к губам. Целуя мою руку, прошептала:
“Я очень тебя люблю ”.
Господи, как же я мог уехать!
Сейчас два ночи, то есть на моих часах три, однако перевести их вместе со страной нет возможности, эта штучка взяла да отломилась. Сейчас у меня, наверное, полтора десятка разбитых очков и дюжина поломанных часов. Впрочем, надо посчитать. Они и здесь дома, и в мастерской, так что сделать сейчас это не смогу, а налью себе стакан маминого домашнего вина и примусь за дневники – посмотрю, что я там писал году в девяностом, к примеру.
4 ноября, 3.05 ночи
Знаю, что ничего особенно не напишу сейчас. Очень боюсь, что меня по-настоящему еще ничего не шарахнуло: я раздвоился или растроился сейчас, – о нет, это не шизофрения, я, слава Богу, не создаю призраков, хотя… тут есть один финт, о котором, слава Богу, тут же рассказал. Записываю про этот финт, чтобы потом обязательно описать. В назидание, что ли. Ибо не знаю никого, с кем бы такое произошло, – о Господи, это со мной, мечтающим всю жизнь стать обывателем. Целую тебя. Пока.
4 ноября
На кухне опять засор. Слесарь пошел за тросом. Вот так я начал свой день: вычерпывал воду в красное ведро, бегал с ним в туалет, выливал и в промежутках пытался дозвониться в диспетчерскую и к соседям сверху. А мойка на кухне новая, высокая, как ты хотела. Мама пошла в гости, я один.
Ну вот все быстро починили. Кто-то в те дни, когда я ничего не помню, спрашивал у меня, буду ли я носить медальон с твоими волосами, – кто? Я сказал, что да, но сейчас не давайте мне их, не давайте.
А теперь не помню, у кого волосы, и никто не звонит. Спрашивал у
Казариновой, та ничего не знает. Шима? Яся? Догилева? Говорил только что с Аней Гуляренко, она тоже не знает и даже не помнит такого разговора.
Где ж твои волосы, Леночка?
13 ноября, 12.16 ночи
Это уже смешно: я брожу по нашей комнате и с ужасом обнаруживаю исчезновение твоих вещей – даже твои туфли куда-то пропали, ни одного флакончика с твоими духами. Я тебе подарил, тебе, а кто-то сейчас, забыв, может быть, чье это, пользуется как обычной вещью.
Да за твою жизнь мне ничего не надо – Господи, все заберите. Но сейчас, сейчас все твое принадлежит только мне. Мне что, сойти с ума, и забить трельяж новыми духами? Впрочем, почему сойти с ума? Нормально. Плохая память на названия? Повыспрошу у твоих подруг. Открою выставку и сяду за архивы, все перепишу и никому больше ничего не дам.
Леночка, вот я на кухне, без двадцати три ночи. Я часто пишу здесь чепуху. Мы ведь с тобой ссорились, я тебя обижал, не понимая, что этого нельзя было делать вовсе. Нельзя.
Заслуженно, незаслуженно. Ты была живая рана, девочка без кожи, чище тебя я не знаю. Ты была взрывная, вспыльчивая, я такой же.
Как мы были похожи, но как же следовало мне тебя заласкать! Ты любила мои ласки, я любил тебя ласкать, но надо было тебя заласкать до заласканности ребенка, пропавшего и вдруг найденного. Не хочу никаких вдруг точных слов. Этот домашний дневник очень трудно дается. Мама спит, я брожу по комнате, в которую Дуська перетащила котят. Те забиваются в какие-то дыры и дрыхнут. Боюсь наступить или что-то передвинуть. Слава Богу, нашлись слайды, которые мы сделали специально перед моей поездкой в Чикаго. Положил их в трельяж, к которому запретил кому-либо прикасаться.