Я не твоя,- говорила я,- я твоя жена, я тебе верна, я тебя люблю, иногда очень-очень, иногда забываю, иногда не люблю, когда ты превращаешься в генеральского сына, еще хуже – в “ сапога ” и ханжу, но всегда-всегда я очень люблю твою душу. А ты о моей так часто забываешь – не возражай, я знаю, – часто и надолго.
Ты всегда думал, что я навсегда – вот здесь, где мы живем и хлопаем дверьми, ты и не взрослел потому, что я – навсегда, ты одного боялся – умереть раньше меня. Потому чуть что – укутывался одеялами, хныкал, требовал, чтобы я непременно закопала тебя в землю, поставила деревянный крест, а картины долго не продавала. И половину всего – Никите. И пусть Макс издаст твои дневники – для того и пишу, говорил, чтоб подскочили цены. Ты говорил: тогда я всех обеспечу.
Бедный Сережка, что было в твоей голове? Когда ты так боялся смерти, ты совсем забывал обо мне, но требовал: сядь рядом, дай руку, не уходи, положи руку на сердце. Ты любил смотреть мне в глаза, но именно тогда, когда мне это было необходимо как жизнь, ты смотрел в потолок, в пол, морщился, а у меня сердце разрывалось, и я думала, что всем обуза, нелюдь, что попала к вам, к людям, случайно. Когда я говорила “ вы ” – ты морщился
(это тот, кто меня любит!) и мечтал об одном: скрыться, убежать, забиться в угол, пока не пройдет. А ведь я ждала, чтобы ты только погладил меня, не обнял, нет, а только погладил волосы.
Я не оказалась “ железной леди ”, какою ты хотел сделать меня для людей, – ты учил меня быть ею, но не скрывал, как тебе эти леди противны. Ты учил меня – такую беспомощную – социальной паранойе. Ты ничего не понимал: ты гордился тем, что я никогда не вру, но учил врать. “ Этим посторонним людям – ни слова правды, – учил ты, – хватит с них “Золушки с Сахалина ”.
Посмотри на себя, всех действующих принцесс и королев можно отправить в ПТУ, я сделаю из тебя сразу трех идолов: сексуального, духовного и душевного ”.
Благо ты вскоре забывал. Утром мы улыбались и смотрели друг другу в глаза. “В конце концов, – это говорила я,- мы просто любим друг друга ”. В пятницу я сказала тебе: “Мы творим ужасные вещи, но мы ведь люди хорошие и любим друг друга ”. Эх, зачем ты уехал в пятницу по своим делам?
Я взгрустнула сейчас, Сереженька, как земная, прости меня, все было как было ”.
Да, родная моя, все случилось не так – да ведь и не дано знать!
Ты не похоронила меня, крест деревянный не поставила. Я слабею – и натурально – без всяких “ ой-ой-ой ”.
20 февраля
Ты идешь мне навстречу и улыбаешься. Ты очень точно ступаешь, но совсем легко, руки твои заняты сумками. Когда ты идешь впереди, я смотрю на твои плечи, шею, на твои ягодицы, локти – не важно на что, – и всякий раз – в сотый, тысячный – думаю: ничего не видел красивей. Бог с ним, кому-то, может быть, что-то другое красивей, а вот мне недостаточно самого этого слова.
“Красивей ”,- думаю я,- ерунда, есть же еще какое-то слово, есть слово, от которого сжимается сердце, – “ родней ”, но с этим так тяжело идти за тобой, нужно еще какое-то слово, метафора, какое-то ощущение, чтобы идти и просто смотреть. И вдруг – не часто – спина твоя опускается, голова склоняется к земле, ты смотришь под ноги, и шаги твои замедляются – самое красивое тело на земле сникло. Стоп. Я видел, какой поникшей ты шла к автобусу на Тенерифе, когда нас, только принявшихся рассматривать и обсуждать русских матросиков с “Крузенштерна ”, примостившихся невдалеке от нас на золотом песке, завезенном из
Марокко, позвал наш гид Андрей, возвестив конец купания. Конец.
Мы никогда не покормим матросиков, никогда не искупаемся на золотом песке. Вот сейчас все было и более никогда. Ты только что смеялась, а теперь шла впереди меня и знала – я-то никогда ничего не знал, – что – никогда.
Последний год ты так много смеялась, тебе недоставало радости, потому что ты знала – она последняя.
Ну о чем сейчас я пишу? Писано-переписано. Кончается жизнь, век, с тобой умерла Россия. Казалось: пока мы есть, с ней ничего не сделается. Мы умели почти что всё, но по-настоящему одно – заниматься искусством. Время его закончилось, однако мы-то еще умели это и помнили запах настоящего. Ну не нужен этот запах, но нас-то ведь еще дюжина. А-а, – проживем. Не умея выживать, собирались прожить. Ничего не боялись, а я-то ведь еще и ничего не понимал. Над нами: “Тик-тик ”,- а я не слышал. Ты слышала и все понимала – и отчаянно хотела ласки. Вот я пишу сейчас на кухне – уж сколько лет я сижу здесь по вечерам, – а тебе там, на нашей кровати, по-прежнему не хватает ласки. Ох, как мне жаль тебя, Леночка, как жаль себя! Мы ничего-ничего не должны были знать о смерти. Приехал Жолобов из Америки, пьяный в дуст, пришел Базиль, трезвый в пепел, и спрашивают у меня: “Это почему ты, Шерстюк, не хочешь жить? ”
– Это кто вам сказал?
– А зачем говорить – видно.
– Так вот, все спрашивают: почему?
– Сережа, ты никого не обманешь: отвечай. Мы все знаем: тебя можно вылечить.
– Я лечусь.
– Отвечай: почему?
– Мне без Майоровой неинтересно.
21 февраля
Леночка, представляешь, ‹W.› считает, что я – я, представляешь?
– могу быть с ней счастлив. А ‹Y.› считает, что без ‹W.› я не вылечусь. Я так понял: они ужасно друг друга ревнуют, но все время норовят встретиться. Ну так и завели бы светские манеры.
Впрочем, никто никого не ревнует, ибо “ я” – никто, функция – умрет или не умрет. И вообще странно, ты бы поглядела на меня – хотя ты, разумеется, меня видишь, – на кого я похож и что собой представляю.
А вот забавно: если я и сейчас предмет чьего-то интереса, смог бы я хоть сколько-нибудь тебе понравиться именно сейчас, с условием, что до этого мы никогда с тобою не встречались? Лежу я на диване или в кровати, в пижаме, бледный, глаз потухший, взор бессмысленный, языком еле ворочаю, жалкий-прежалкий, жить хочу или не хочу…
Наконец-то сегодня меня постригли, а то волосы вываливались клочками, конечно, из-за ядов, а вчера мне помыла голову Ирина
Гордина, и стало ясно: или стричься, или сам облысею. Жолобов вызвонил Виноградову, а Виноградова послала ко мне Иру, ну да, твою гримершу. Теперь, покуда я не ходок, у меня есть своя парикмахерша. Деньги отказалась брать наотрез. Надо бы ей что-то подарить в следующий раз. А не стригся я, родная, знаешь почему?
Помнишь, еще в июле я все собирался и забывал, а ты взяла и подстригла? Июль, дача, грибы, счастье, ножничками чик-чик сзади
– и готово. Хотел, наверное, сохранить до конца своих дней.
Ладно. Нравился-то я тебе со своей офицерской стрижкой. Если буду жить, доведу ее вконец до белогвардейской, называть буду “ дроздовской ”.
23 февраля
Ты всегда поздравляла меня и делала подарки в этот день. Тебе нравилось, что я служил в армии и являюсь офицером запаса. Все ж таки мужик. Пока был жив папа, мы обязательно садились за стол.
Сегодня полгода, как тебя нет. Ужасно много. Савичев с утра подарил мне пижаму, а я даже забыл его просто поздравить. Света звонила с кладбища: у тебя много цветов. Приезжала Анжела с
Наташей Егоровой, помянули тебя красным вином. Наташка смешная – вошла в комнату с долларами в руке, сказала: “Это мой долг Лене
”. А мне все хуже и хуже. Потом были Салимон с Ирой Мелешкевич, только вчера из Испании. Толедо, Сарагоса, Барселона. А ночью из
Бильбао звонила Машка Шиманская, они с Альгисом смотрели видеокассету 94-го года, говорила: “Поехали, Сережа, в девяносто четвертый год! ” Вечером пришел Мочалов, сидел и молчал.
25 февраля
Леночка, эпопею, как я то помираю, то меня возвращают к жизни, знаю, веселей всего было бы рассказывать тебе. Помнишь, как 13 августа мы веселились с тобой, когда я рассказывал тебе историю утомительно длинной аварии? Кстати, всякий раз по пути в клинику или домой из клиники я вижу свое дерево с ободранной корой.
Через десять дней было 23-е. Начиналась кошмарная жизнь автомобилиста, кончалась жизнь с тобой. Впрочем, может быть, я никогда больше за руль не сяду. Да, чепуха, ты ведь просто уехала. Я поправлюсь – и ты вернешься.