– Как это без талии? – спросила баба Таня. – Как сковорода?
– Сильно побывавшая в употреблении. Или как балалайка. Но звучит, как говорят специалисты, прекрасно. Мне тоже нравится.
– Интересно, – сказала баба Таня, – а пианино он сделать не может. Я когда-то играла, мой отец был купцом первой гильдии.
– Он тебе сделает пианино, – рассмеялся Лазарь, – клавиатурой внутрь. Совсем стали мозги у людей шиворот навыворот!
– Ну не дурак? – спросила баба Таня у Захара. – И как я целый век прожила с таким дураком?
Она ткнула Лазаря кулаком в бок.
А Захар, прихлебывая компот, ждал, пока остынет причитающееся ему печенье, представляя, как сидела когда-то в Могилеве его семья в точно такой же кухне и сетовала, что слишком давно не было от него писем.
Скандал же, устроенный по поводу скрипок, был воистину невообразим.
– Я не возьму ее в руки, – говорил маленький и важный Яков Цирлин.^
48 – Она как лягушка. Кому может прийти в голову менять форму скрипки? Только вандалу, только человеку без слуха. Кто из уважающих себя музыкантов может согласиться играть на этой скрипке?
– Кубелик, – спокойно сказал Добрянский.
– Что вы несете?
– Великий Кубелик играл на моей скрипке и имел большой успех. Он даже отложил на время своего Страдивари.
– Ах, у Кубелика был Страдивари, и он изменил ему ради вашей скрипки? Так я вам и поверил! И вообще, где вы могли встретить Кубелика?
– В Мюнхене, – сказал Добрянский. – У меня там была мастерская по ремонту скрипок. У меня их было много стареньких, плохо звучащих итальянцев. Я стал примериваться, размышлять и вот изобрел свою.
Сначала люди смеялись, вот как вы, Яков. Но потом появился Кубелик, и все убедились, что она звучит совсем неплохо.
– Что вы скажете, мама? – спросил Яков, недоверчиво поглядывая на скрипку. – Какое-то жидовское изобретение! Может быть, рискнуть?
– А что еще остается? – осторожно спросила Сара Наумовна,^49 его мама. – Что еще делать с твоим талантом? Должен же ты на чем-то играть.
– Да хоть на кочерге, – закричал Яков, – но не на этой же скрипке!
Слушайте, почему вы ее такой изобрели? Зачем вообще изобретать изобретенное? За это нас, евреев, и не любят!
– Наверное, я вообще люблю все портить, – улыбаясь, сказал
Добрянский. – Раньше я рисовал, живопись раскрыла мне глаза. Когда я увидел скрипку Брака, ту, разложенную на холсте, мне показалось, что я вижу возможности самой скрипки. Ее надо было освободить от привычной формы, разрешить звучать. Позвольте напомнить, что виола де гамба была такой же круглой, как моя.
– При чем тут виола де гамба?
– Скрипка, как корова, – продолжал Добрянский, – она дышит боками.
Не надо забывать, что впервые она зазвучала где-нибудь на скотном дворе, а не во дворце у императора и предназначалась слуху животных.
Ее еще не успели усовершенствовать, сделать приятной для глаз вельмож. Она должна была прежде всего звучать на разные голоса.
– Звук неплохой, – сказал Яков, брезгливо взяв скрипку и проводя по ней смычком. – Но, Боже мой, неужели вам трудно сделать обыкновенную?
– Я не умею, – сказал Добрянский. – Зачем вам обыкновенная? Неужели сейчас на этом острове вы не поняли, что ничего не сыграть на обыкновенной? Она осталась там, в вашем великолепном прошлом, полном труда и успеха. А моя великомученица, признанная Кубеликом и отвергнутая людьми, только она одна нужна и годится. Не бойтесь ее,
Яков, не бойтесь, она – ручная. Она столько пережила вместе со мной, вам будет, о чем с ней поговорить. И надо же, где она, наконец, получит признание – на острове посреди океана. Это качественная работа, я нашел здесь на юге идеальный материал – корабельную сосну, обработанную солнцем, кладбище пиратских кораблей, они посетили этот остров и остались здесь навсегда. О, как я им благодарен! Когда я показал Ульману эту лагуну с кораблями, он чуть не сошел с ума и тут же сочинил главную тему для моей скрипки. Только, пожалуйста, Яков, если хотите, чтобы она хорошо звучала, не прикасайтесь к ней жирными руками. Она у меня – чистюля.
Все только-только разворачивалось, оперу еще не дописал Ульман, а весть, что репетиции идут, разнеслась по острову. Люди не верили, хотели все видеть сами, репетиции грозили превратиться в посиделки.
Музыкантов на острове было много, и они тоже ринулись предлагать свои услуги, хотя и без них голова у Захара шла кругом. Когда ты попадал в темноту ангара, в атмосферу настраиваемых скрипок работы
Добрянского, унылого буханья обнаруженных тут же на острове барабанов, то ошарашенный энергией, оставленной где-то в прошлой жизни, ты так пребывал некоторое время, а потом начинал приглядываться и обнаруживать сидящих вдоль всего периметра ангара точно таких же ошарашенных.
Они перешептывались, чтобы не мешать, но шепот этот сливался в невообразимый гул и раздражал Ульмана.
– Пожалуйста, – обращался он, прерывая работу с оркестром и разворачиваясь к залу. – Ну пожалуйста.
– Хорошо, хорошо, мы больше не будем, продолжайте, маэстро, и не обращайте на нас никакого внимания, – говорил Джузеппе Абенаим,^50
^ причем голос его звучал покровительственно, здесь, в темноте театрика, к нему неожиданно вернулись привычки заправского биржевика. Он даже пытался нащупать под жилеткой цепочку любимых им серебряных часов, семейную реликвию, и очень огорчался, что ни семьи, ни реликвии давно уже нет.
Под звуки оркестра люди становились очаровательно бесцеремонны, им даже не обязательно было смотреть на сцену, многие сидели к ней спиной или пробирались по проходу вслепую, нащупывая место и воображая, что в мире ничего не изменилось.
Да здравствует волшебное искусство театра, где все перепутано и не узнать правды!
Присутствие на репетициях этой оперы становилось для местных отдохновением. Здесь устанавливалось равенство свободы сцены и зала.
Они становились свободны, как те, кого допустили, они были без ума от самих себя в роли допущенных. Обсуждая, введут ли на острове деньги и правда ли, что здесь добывается медь, они начинали задумываться о будущем, потому что в темноте зала все казалось в порядке, мир остался где-то вовне, если он вообще был.
Были здесь даже свои карманники. Они пристраивались к курящим у входа в сарай и обшаривали их с ног до головы с заинтересованным видом, расспрашивая, где те достали курево, но отходили, ничего вразумительного в карманах не обнаружив.
– Слушайте, – говорила дама в чернобурке скромно стоящему у стены
Добрянскому. – Где я могла вас видеть? Это не вас сожгли в Доманевке под Одессой вместе с другими евреями?
– Не меня, – улыбнулся Добрянский.
– Но не могло же мне такое присниться?!
– Могло, мадам, – ответил он, – мне часто снится что-то подобное.
– Удивительно, – вскрикнула мадам, еще раз неодобрительно вглядевшись в Добрянского и обращаясь к своей приятельнице. – Копия нашДобрянский, которого сожгли в Доманевке.
– Да ну вас, Фрида,^51 вечно какие-то ужасы рассказываете.
И обе дамы углубились в перешептывания.
Конечно, здесь находились и подлинные ценители, мнением которых
Ульман дорожил и никогда бы не рискнул начать репетировать оперу, не посоветовавшись. Они сидели молча с полуприкрытыми веками, но именно к ним обращался Ульман, останавливая музыкантов ударом палочки по ящику.
– Феликс, тебе не кажется, что эти пять тактов можно было бы и убрать.?
Или:
– Не нужна ли здесь фраза фокстротного типа?
Они ничего не отвечали, просто взмахом ладони давали понять, чтобы он продолжал работу.
Были здесь, конечно, и те, кто пришел целоваться в темноте. Они могли целоваться где угодно, на острове много возможностей, но нет большего счастья для одиноких людей, чем целоваться в гуще тебе подобных, рискуя быть обнаруженными.
– По-моему, неплохо у нас получилось, – сказал Франтишек Зеленка
Захару. – Как тебе кажется?
Захар, польщенный тем, что к нему обращается на «ты» сам Франтишек