Одно огорчало, что все совершалось сейчас как-то быстро, не давало обычно неторопливым островитянам приготовиться, передать кое-какие наставления остающимся и, приложив палец к губам, умереть. Так они просили других не шуметь и не мешать их недолгому переходу из двери в дверь.
Но те, наверху, действовали так умело, с такой хваткой, таким немного подзабытым мастерством, потому что бросать жестянки с газом было запрещено с 1918 года и специалистов почти не осталось.
Все-таки единственным верным решением этого парижского трибунала в загородном доме военного коменданта было военное решение. Остров сохранить, туземцев уничтожить, тела сбросить в океан или предать земле, когда газ уляжется.
Пройдут люди в противогазах по острову, с крюками в руках. Но это уже не увидят лежащие на земле малагасийцы. Они просто не узнают собственную смерть в изуродованных противогазами лицах. Они не примут этих существ за ангелов: таких ангелов нет, – за животных, потому что животные не убивают вероломно. Они не успеют даже подумать, что это такое падает с неба и на каком языке говорят те, кто это на них сбрасывает.
Когда обнаружится, что земля крепка и ее не берет лопата, трупы положат на плоты, обольют керосином и отправят вниз по каналу освещать берега и вспугивать птиц. Это целесообразно и красиво.
Формы смерти, как и формы жизни, очень красивы. Можно умирание рассматривать как балет, и это соответствует действительности. Можно как оперу, это когда люди взвывают неожиданно прорезавшимися голосами; как драму, это когда умирают молча. Но никогда – как трагедию. Трагедия – это сознательный приход к смерти, торжественный, с длительной подготовкой, это акт смерти, а не факт смерти, всегда грубый, свалявшийся и вонючий.
Племена в разных концах острова умирали однообразно, только одни – в тишине, на ощупь, другие – при восходящем солнце, третьи – в дожде.
Третьи умирали дольше. Дождь пытался прибить газ к земле, подавить собой, но те, кто создавал газ, продумали и это. Взвешивали реактивы смерти на маленьких весах, делили на дозы, соединяли в пробирках все эти реактивы, имеющие свой вкус и запах, такие стремительные, мгновенно улетучивающиеся. Сколько раз они уточнялись, снова были готовы на эксперимент с другим, более молниеносным эффектом. Люди должны были умереть сразу, то есть легко, и те, кто собирался жить долго, там, в лабораториях, соображали, экспериментировали; смерть – ведь это же всегда непросто, тем более из рук таких же, как ты.
Может быть, готовя смерть, они мысленно примеряли ее к себе, мало ли, как сложится, кому охота долго мучиться?
Были газы для открытых пространств, они падали золотым дождем и превращали людей в статуи, были газы для закрытых помещений, они делали тела свинцовыми, были газы, просто отключающие на время. Они застревали в легких, но все же оставляли живыми. Это для детей.
Были такие, что прошли сквозь тебя неощутимо, но ты умер сразу.
Разные были газы. Непонятно только, откуда их извлекали: воспользовались природой или сочинили сами – из пальца, о котором мы столько слышали, но никто не видел, что это за палец.
Оставалось рассматривать свои пальцы, ничем не похожие на убийц, и думать: какой же из них, какой?
Тот шевелился во тьме на уровне твоих глаз, как зародыш. Удивительно время зарождения легкой смерти, неисповедимы пути к ней. Ты становишься Богом на время действия газа. Это недолго, но достаточно, чтобы возомнить о себе.
Что делают люди после того, как они узнают или видят, что у них все получилось?
Пьют воду, пьют воду без газа, простую хорошую воду из артезианских источников, из ручья, пьют не отрываясь, с такой жадностью, чтобы им позавидовали умершие.
А есть червивые города. Они подточены червем, как яблоко, но я их люблю. И не города они вовсе. Остановки. Но там вокзалы, а на вокзалах – перроны, а на перронах торговки, продающие последнее.
Они бегут за поездом, будто провожают тебя навсегда.
А последнее – это вареники с картошечкой и луком, и абрикосы, абрикосы, с обязательным приложением – яблоком, грушей, сливой. И все это надо успеть съесть до следующей станции.
Да полно – будет ли она, возможно ли это, такой судьбы не бывает, и ты, действительно, видишь это чудо только из окна, потому что поезд проносится мимо.
Фюрер так увлекся войной на восточном фронте, что об острове, казалось, совсем позабыл. Выглядел он плохо. Мешки под глазами стали большими, как уши. Встречаясь со Шпе на штабных совещаниях, он только изредка как бы с трудом припоминая, спрашивал:
– А…?
На что Шпе отвечал быстро:
– Все в порядке, мой фюрер.
Такой ответ предполагал большую ответственность. На самом деле он слишком далеко ушел от замысла фюрера или понял его по-своему. Он не мог объяснить, что подвигло к выбранному решению. Возможно, острое чувство одиночества, не покидавшее его здесь, и желание привнести в горестную жизнь острова немного тепла. Или назло Гимму, навязывавшему свои собственные представления. Он что-то знал, этот
Гимм, но сказать всей правды не мог, и потому от его четких предложений несло фальшью. И вообще, каким придурком надо быть – уничтожить всех малагасийцев, когда на острове так нужна рабочая сила!
Особенно Шпе удался закат. Даже таинственные плоды в палисадничках перед домами начинали казаться вишнями. Уходило солнце, возвращалась ночная прелесть цветения вокруг, неуязвимость детства.
Местечко Мадагаскар привиделось ему, и возникло много домов с двухскатными крышами, притершимися друг к другу, будто они стояли так уже давно, и ешивы, в них будут учиться дети, и базарные площади, и дворики позади домов, и заезды для приезжих купцов. Он учел даже стойла для лошадей, хотя плохо представлял себе, откуда на острове возьмутся лошади. Все было неважно. Остров без людей, в ожидании людей стал сам подсказывать свое будущее. Он просто захотел выглядеть так, а не иначе. Он просто не хотел становиться
Палестиной, что-то простое, домашнее, даже затхлое, не слишком далеко ушедшее от его прежнего малагасийского облика и в то же время никакого отношения к этому облику не имеющее, мерещилось ему что-то, примиряющее это отравленное гибелью людей место с предстоящими переменами. Шпе был хитрый. Он знал: чтобы успокоить, надо погладить. Он стал элегичен, почти стар.
Остров сам заказывал музыку. Становиться Святой землей он не хотел, да и какая после случившегося могла возникнуть Святая земля!
Но в то же время здесь могло возникнуть что-то не менее святое и не раздражающее поселенцев своей исторической недосягаемостью.
Конечно, фюрер будет недоволен, вместо нового Иерусалима ему предлагают те самые местечки, что с легкостью сжигала сейчас его армия на пути к победе. Но почему-то именно эти самые местечки вписывались в местный ландшафт, все остальное вызывало в Шпе раздражение.
Единственно, в чем он уступил вождю, – это снес дворец императрицы в
Антананариву и на его месте воздвиг некое подобие теперь уже третьего Храма, так как два первых благополучно канули в Лету.
Получилась скорее театральная декорация, чем настоящий храм, трудно было поверить в его реальность.
Но первое впечатление было очень правдоподобным и вполне соответствовало представлениям фюрера о библейском ландшафте посреди океана.
Шпе даже пожалел, что строение это продержится недолго, он почему-то так и подумал: «Жаль, недолго». Но призраки и не должны рассчитывать на вечность.
Если не повезло возродиться, пусть покрасуется немного и исчезнет.
Тут было все настоящее, убедительное, на камни пошел императорский дворец, он был разрушен и снова водружен на том же самом месте, но по другому плану.
Шпе любил шляться по территории мнимого храма и размышлять о том, что его способности странно используются природой, что именно ему суждено создавать никому не нужное, в то время как там, на востоке, разрушаются города, в которых привыкли жить люди.
Иногда он ясно видел тех, кто жил в его Иерусалиме когда-то, и шарахался в сторону, будто мешал кому-то пройти. Реальность становилась уже совершенно жуткой, когда из-под копыт проскакавшего мимо коня полетели камни.