Шепотом скажет, потому что и на том свете будут тайны. И одну из них донесет до обоих Крюгель, он когда-нибудь там появится, бодрячески доложит о прибытии и в ответ на вопрос Ростова ответит честно: все сделано, господин полковник, русские теперь знают все о 20 июля далекого 1944 года.

Теперь уж не разминутся они, Ростов и Штауффенберг, всегда будут рядом.

Этой ночью в комнату к Ростову вошли и кивнули – ни слова сказано не было, и так же молча полковник протянул им письмо Монике. Он был готов к последнему часу, догадался о его приходе, тщательно побрился, лег спать не раздеваясь, поверх одеяла, в сапогах.

Так и не увидел он, что же в той комнате, где ему зачитывали нечто, вроде бы к нему относящееся. Его ввели в эту таинственную комнату – но он так и не понял, где находится, да и кому и о чем рассказывать, не солдатам же расстрельной команды, вот и получается, что все нами познаваемое – только для людей, для передачи им увиденного или узнанного тобою, такая удивительная мысль мелькнула в нем, когда он слушал приговор суда, которого не было, которого старались не допустить абвер, СД, ОКВ и ОКХ и много, много других ведомств и чиновников, но который все-таки состоялся, ибо в одной куче оказались: русский шпион, некий ефрейтор Крюгель, будто бы сбежавший к русским, отец Толстого Германа, с соизволения которого миссионер, проповедник и колонизатор Отто-Эрих Ростов стал отцом Гёца, случайно прихваченный в облаве датчанин, ни под какими пытками не признавшийся, с кем он встретился или не встретился 28 июня 1944 года.

Несколько человек стояли перед ним; от услуг священника он отказался еще ранее, когда тот зашел к нему в комнату-камеру; врачу заявил, что находится в твердом уме и добром здравии; поблагодарил начальника подворья за гостеприимство и с полупоклоном заявил, что ничуть не осуждает его за столь раннее пробуждение арестанта.

Уже алел восток, когда его подвели к стене, и он стал на заранее облюбованном им месте. Первые пташки зацвикали в зарослях, шесть солдат с винтовками у ноги ждали приказа. Ростов дождался предварительной команды, вскинул левую руку, как сделал это его друг

Клаус фон Штауффенберг, сжал по-ротфронтовски, сам того не зная, кулак и набрал воздуху в легкие, чтобы, как Клаус, выкрикнуть так нужную потомкам многосмысленность…

– Да здравствует…

Солдаты опередили его.

“… уже октябрь, уже уходят в зимнюю спячку растения, зарываясь глубже в землю, чтоб в толще ее переждать зиму, а я смотрю на себя, как на эту землю, которая подпитывает собою уже прорастающее зернышко, нашу дочь… Я смотрю уже на людей, как на современников нашего ребенка, люди ведь эти в неведении, что скоро взрывы, залпы и выстрелы, крики раненых и вопли умирающих – все заглохнет перед пронзительным криком маленького существа, в котором переплетутся

Твои ноги с моими, мои глаза приобретут другой цвет, измененные светом Твоих строгих очей, и, о Боже, как жаль, что Ты не увидишь в дочурке наше прошлое и наше будущее, потому что Ты всегда останешься живым, всегда…”

Труп полковника Ростова был увезен в неизвестном направлении.

“… Ты рассмеялся бы, увидев нашу дочурку, уже начавшую буянить; она однажды пригрозила мне кулачком, в ней столько от Тебя, что когда мы, матери (а нас много!), встречаемся в парке, то Катарина присматривает за всеми детьми и за мной тоже; она очень взрослая в свои четыре года, что нередко меня пугает, но вспоминая месяцы перед родами, начинаю понимать: те, кто зачат в дни того июля, уже не забудут картошку, под окнами берлинских домов посаженную, у них сохранятся остатки исступленной веры в чудо; а я в это чудо поверила накануне родов, в час, когда ко мне пришел тот самый кельнер, что обслуживал нас в “Адлоне”, – вот он и сказал мне, что уцелел, стал единственным, кто вылез живым после двух американских бомб, попавших в отель; скажи, пожалуйста, есть ли у бомб национальность, ответь мне, вопрос этот почему-то начинает меня мучить, как и такой: куда исчезли мужчины, эту войну и все войны затеявшие, и почему женщины тянутся к тем, кто гонит их и себя в пропасть… Я, как ты знаешь, живу в западном секторе, разговоры здесь разные, я-то помалкиваю, потому что знаю: надо любить и рожать, но раз уж Тебя до сих пор нет и я уже не рожу, то надо любить всех… Но вновь вопрос: кем мы станем и что с нами будет?”

Ефрейтор Крюгель изменил присяге и перебежал к русским, заявив на допросе категорически: “Гитлер – капут!” Помещенный в лагерь для военнопленных, испытывая лишения и некоторые моральные тяготы, он тем не менее не желал облегчать свою жизнь спецкормежкой и пионервожатой, он так и не рассказал большевикам о том, чему свидетелем был в роковые для Германии дни середины июля и 20-го числа того же месяца. Верный себе, он присматривался и прислушивался. И был за терпение вознагражден.

Один из заговорщиков, а именно майор Иоахим Кун заблаговременно получил известие о намечавшемся аресте, переметнулся на сторону врага, которому и поведал о своей героической борьбе с фашизмом.

Русские призадумались и приговорили майора Куна к 25 годам пребывания за колючей проволокой, которую он, однако, так и не увидел, потому что посиживал в одиночной камере. (Плененному полковнику Штауффенбергу – случись такое – грозило бы не меньшее наказание, если не большее.) И Крюгель мгновенно забыл о ностальгическом порыве, приведшем его в Целлендорф, о посещении знакомого особняка, о полковнике Ростове и суровом наказе его, о благословленном свыше дезертирстве, о десяти часах, проведенных в мятежном здании на Бендлерштрассе, 11-13. Ефрейтор Крюгель стал тупой скотинкой, загнанной нацистами в армию, где он, не до конца оболваненный геббельсовской пропагандой, стрелял в воздух, помогая тем самым воинам-освободителям Красной Армии. Антифашистом его признали только в лагере под Уфой, да и то пассивным, зато он отлично освоил здесь строительно-монтажные специальности. От зольдбуха, как и от “Демянского щита”, не открестишься, каждого пленного просматривали, просеивали и просвечивали, но пленных много, считать их не пересчитать, отпускной билет с резолюцией Тюнгена давно Крюгелем утерян, хотели было затащить ефрейтора в добровольные помощники лагерного начальства, но проявленная Крюгелем прыть при вербовке не понравилась почему-то руководству, которое с каждым месяцем все подозрительнее поглядывало на бывшего шофера полковника

Беренса: в лагерь к ефрейтору зачастили московские специалисты, раскладывали перед ним фотографии генералов, и Крюгель, почти всех знавший как облупленных, огорченно вздыхал: “Вроде бы видел… вроде бы нет”. Никого не хотел узнавать, даже Гепнера, которому помогал на

3-м этаже облачаться в генеральский мундир: тот привез форму в чемодане. О десяти берлинских днях умолчал, естественно.

Штауффенберга, разумеется, он ни разу не видел, чему охотно поверили, поскольку шоферил Крюгель во времена, когда полковник был редким гостем на Бендлерштрассе.

Наступил однажды (в октябре 1946 года) день, которого Крюгель боялся пуще всего и к которому готовился. Вызвали его к лагерному начальнику (а не к уполномоченному!), встретил его щеголеватый молодой человек со стопкой фотографий, заговорил на таком чистом немецком языке, что ефрейтор попенял судьбе: уж лучше бы попасть в гестапо, чем…

Ростова предъявили Крюгелю! Полковника Ростова – в штатском и в форме, но ефрейтор, знавший гардероб полковника Беренса, с ходу догадался: снимки-то – не берлинские! Фотографии парижские или брюссельские!

– А кто его знает… – убито промолвил он. – Разве всех запомнишь…

Ночью он встал будто для сортира, завернул за угол барака, сел на корточки (земля показалась холодной, неприветливой), поднял голову к звездам и едва не расплакался, поняв, что Ростова нет уже в живых.

Клятвы Крюгель давал только тогда, когда собирался их нарушать.