Имперского суда чести обругал самого Рунштедта. Тогда-то и припомнили ему эпизод полуторагодовой давности, день, когда он пытался забраться в “Юнкерс”, чтоб пополнить собою редеющие ряды армии Паулюса. Теперь ему приписывали попытку сдаться в плен, для чего он и полез в самолет. Заодно проверяли расовую чистоту, копались в родословной. Майор понял, что расстрела не избежать, и впал в уныние.

Ночью Ростова, Энгельса и еще нескольких человек перевезли в какое-то монастырское подворье, где уже, судя по густому запаху пищи и количеству охраны, томились в неизвестности человек пятнадцать-двадцать; разрешалось по вечерам собираться в трапезной и слушать (издевательство охраны казалось беспредельным) приемник, настроенный только на волну Токио; лавка отпускала продукты с обязательной приплатой и отдачей карточек и талонов, но поскольку некоторые деликатесы то ли вздорожали, то ли не находили сбыта, устрицы и перепелиные яйца продавали в любом количестве. Ростов и

Энгельс оказались в одной комнате; некогда здесь обитали монахи с непритязательными вкусами: две кровати с пружинными сетками, оконце, прикрытое узорной решеткой, умывальник деревенского пошиба; охрана почему-то кавалерийская, да и лошадьми попахивало; пища простая, грубая, почти конская. Трапезная утверждала, что держат здесь тех, на кого у начальства вырос громадный зуб и кого можно за неимением убедительных улик убрать втихую, то есть сводили счеты или убирали свидетелей собственного позора. Несколько раз Энгельса уводили на допрос в пристройку к бывшей конюшне, возвращался он подавленным; напуганный слухами бывалых узников, считал почему-то Ростова подсадным, начинал бахвалиться своими заслугами, связями в Ставке, и однажды Ростов заорал: “Встать!.. Сесть!.. Ложись!.. Встать!

Лечь!..” Заставил и проползти по коридору метров десять. Энгельс опомнился, примолк, стал чаще проситься во дворик на прогулку, и

Ростов понимал, почему его тянет туда. Во дворике по ночам расстреливали, кроме Имперского суда чести существовали – законно или незаконно, стихийные или нет – военно-полевые суды, и насколько

Ростов помнил, офицер имел право выбирать себе защитника из числа сослуживцев, но так было когда-то, а как сейчас – никто не знал, и что с кем будет – тоже никто не знал.

Моника знала! Женщина, при имени которой Ростов подносил руку ко лбу, чтоб никто не увидел набегающую слезу умиления. Моника спрашивала в письме, какие операции делали Ростову в госпитале, и тот ответил: доктор Зауэрбрух, это он в продолжение своих экспериментов вогнал на два месяца штырь в его большую берцовую кость, а для чего спрашивала неугомонная Моника – он догадался.

Трупы всех казненных через повешение гестапо сжигало, а расстрелянных хоронили в безвестных общих могилах, и Моника надеялась по известным приметам найти труп или скелет Ростова; возлагала она надежды и на зубы, пожаловавшись на свои и спрашивая, нельзя ли поврачеваться у дантиста, к которому ходил Гёцль.

“Меня на несколько часов отпустили домой, туда, где мы однажды не спали всю ночь, и я перебирала старые фотографии, я вглядывалась в свою строгую детскую мордашку и велением неизбывной любви к Тебе находила все новые и новые признаки того, что маленькая Мони, смешливая дурочка и егоза, уже тогда готовилась к величайшим испытаниям – к любви, к ношению в себе ребенка, к тому, что Ты, произволом судеб мира, не скоро увидишь чадо свое и Тебя не обдаст теплом великой человеческой признательности улыбка сморщенного личика… О мой Гёцль, мой большой мужчина, моя любовь к Тебе пронесется через все границы (и бытия тоже!), и мы…”

Ни одной строчки, ею написанной, он ранее не видел и всматривался в почерк, с каждой минутой становящийся родным, знакомым, – так неужели рука Моники выводила эти слова? Корявые и прыгающие буквы складывались в мелодии, взлетавшие к небу и расстилавшиеся по земле нежно-зеленой травой, – кто научил, что заставило, чем объяснимо?

Понял: да, это она, Моника Фрост, но не прежняя, повисшая на шее заскучавшего полковника, а нынешняя, полюбившая мужчину, который возвысил себя над всеми другими какими-то ей неизвестными, но героическими поступками во благо чего-то высшего, божественного, за что мужчину готовили к смерти, к убиению его, и Моника предсмертного мужчину полюбила вновь, с той силой и страстью, что называется жизнью. Полюбила – и будет с ним вечно.

Она знала, что уже никогда не увидит его! Никогда, потому что ее уже не допрашивали, гестапо убедилось в полной безвредности работницы

5-го цеха, случайно оказавшейся в постели полковника Ростова и от него забеременевшей, о чем она ликуя оповестила его. Она замечала, как мрачнеет Ойген, она, написав заявление о желании вступить в брак с Ростовым и отказа не получив, поняла, почему столь благожелательна власть: брак никак не мог состояться без решения гамбургского суда о признании действующего до сего дня брака расторгнутым по смерти или отсутствию в пределах закона Аннелоры. Она робко попросила дорогого

Гёцля каким-либо документом удостоверить: это он, только он причастен к зарождению плода в ее чреве, и она родит ребенка, благословляя судьбу за миг, когда она увидела в полковнике отца и мужа; миг этот, как только Гёцль вошел в комнату общежития, длился секунду, не более, но именно в это мгновение она перестала быть девушкой.

Такой документ Ойген составил, но ни один нотариус не согласился бы его заверить, ведомство по охране семьи и потомства тоже воспротивилось бы: все внебрачные дети принадлежали фюреру и рейху.

Все письма ее Ростов решил унести с собой в могилу, до которой не так уж много шагов. Почти каждую ночь слышались ружейные залпы, но подворье считало теперь, что расстреливают откуда-то привезенных злодеев, вовсе не тех, кто уже побывал на Имперском суде чести и явно засиделся здесь. Полагали почему-то, что уж их-то будут расстреливать иначе. Перед казнью вызовут к начальнику этого подворья будто бы для получения письма, но по пути к нему заведут в особый кабинет, где громко и четко огласят приговор, и там же находящийся священник примет последние слова, к Богу обращенные; и врач там, и начальник расстрельной команды и еще кто-то судейский; полная осведомленность была у всех о кабинете, где никто ни разу еще не был, а если и окажется там, то уж никак не передаст свои впечатления от кабинета всем тем, кому его не миновать. Даже о мебели знали – какая она в комнате, где все – последнее.

Ойген носился по Берлину и Европе, спасая Гёца, состояние и себя, и вдруг обнаружилось, что все Бунцловы – на пороге нищеты, все их имущество может быть отторгнуто, изъято, потому что отец Ойгена кое-что ариизировал, и грядущий после поражения мир явит себя бывшими собственниками, которым даровали жизнь в обмен на акции.

(Ростов вспомнил: Аннелора догадывалась о незаконности капитала и хотела отказаться от своей наследственной доли семейного имущества.)

Выход Ойген видел только в Монике: подозрительные пакеты акций переписать на нее, с цеховой работницы спрос меньше, а если вдруг на все ее богатства и наложится арест, то мебельный гарнитур Моники – вот все, чем она располагает.

Безумная затея! Невыполнимая! Ойген, совсем потерявший голову, лелеял фантастическую идею: наследник акций – младенец, который появится у Моники месяцев через шесть, в апреле 1945 года, и ребенок, возможно, не будет отобран еще существующим государством

Германия: беременную Нину фон Штауффенберг в тюрьму не заключили, но указание свыше было дано, пятый ребенок Клауса подлежал воспитанию в особых домах опеки и призрения.

Начальник подворья отличался редкостным своеволием, мог ни с того ни с сего запретить общие обеды и ужины, позволял часами греться на позднем августовском солнышке, сам заводил разговоры о том, стоило ли нападать на Россию в июне, ведь апрель и май, пожалуй, наилучшие месяцы для броска в глубь громадного континента Евразия. Обозляя узников, выкладывал на столы “Фёлькишер беобахтер”, где перевирались речи осужденных перед Народным трибуналом, а то и “Ангрифф”. Своим присутствием не докучал, удалялся, когда сыпалась брань на злобствующего судью Фрайслера, его сравнивали с Вышинским, но кто такой Вышинский – никто не знал, фамилию эту услышали от генерала, который перед войной бывал в Москве с кратковременными визитами.