– Доброго утра тебе, Кристоф, - сказал он, и все было по-прежнему: монашеская умеренность голоса, легкая укоризна, призывающая заглянуть в глубины своей души даже того, кто ни в чем не виноват, и трогательное обращение по имени. К товарищу по нелегкому труду во имя Господа нашего.
– И тебе, - я попытался миновать его, как все преступники, обманывая мнимым равнодушием более себя, чем их. Но он заступил мне путь.
– Ты женился, я слышал.
– Это так.
– Поздравляю.
– Благодарю. (Чтоб ты сдох, чего же тебе надо?!)
– Прости, что посягаю на твое время, но у нас возникла насущная надобность побеседовать с тобой.
– Вот как. О чем же?
– Следуй за мной, и все узнаешь.
– Прямо сейчас?…
– Разумеется.
– У меня важное дело в городе. Я должен сказать моей жене кое о чем… что очень важно для меня… для моих дел…
Я сбился, ибо, слушая свой лепет, понял, что моими устами сейчас говорят его бесчисленные жертвы. Те, кто просил отсрочки, цеплялся за эфемерную надежду, будто бы скрытую в его доброжелательном тоне, ссылался на вздорные обстоятельства, отталкивая подступающий ужас… Наши вопросы и ответы были заранее известны нам обоим, словно мы были детьми и забавлялись игрой. И ответ был знакомым.
– Мы не задержим тебя надолго. Скорее всего, что нет.
Я опустил глаза, чтобы взглядом себя не выдать. Воистину, смерть и кредиторы никогда не приходят вовремя. Я знал, что рано или поздно придется расплачиваться: сколько веревочке не виться, а концу быть. Но почему именно сейчас? Что за дьявольские козни заставили его именно сегодня обратиться к моему ничтожеству?… Вопрошающий сам себе да ответит: дьявольские козни. Дядюшка не посрамил медлительностью свой цех, и это его месть за проигрыш и унижения. Вот оно как.
– Вязать его, ваш-милость? - спросил стражник.
– Пока не надо, пока не надо, - промурлыкал дружище Хельмут, снисходительно улыбаясь ретивости и наивности простеца.
Договор сожжен, и это главное, повторял я про себя, проходя в ворота. Договор сожжен, я защитил тебя, прости, что не приду. Но сердце мое обливалось кровью, и в ушах звучал голос Хельмута: «Ты женился, я слышал». Только тронь ее, старая сволочь. Только тронь… Я волен был расточать бессильные угрозы, но, совладав с силами ада, что я мог против их наместников на земле?! Одно: сдерживать крик и слезы. Хотя бы до той поры, пока сдержанность не станет бесполезной и невозможной.
Я скоро вспомнил правила проклятой игры и не слишком удивился, когда меня препроводили в тюремную камеру, ничего не объяснив. Наверное, следовало негодовать и требовать, показывая себя невиновным, но я сказал только: «Вверяюсь вам, почтенные господа, уповаю на справедливость». Тюремщик, кажется, был раздосадован, что я забрал себе его слова - как если бы убегающий в игре взялся кричать «беги, беги» вместо того, кто ловит, - но покарать меня за это было невозможно.
Ауэрхана солдаты обозвали нечистой силой и оставили при мне - сами, без мастеров этого дела, побоялись наложить на него руки. Карманы обыскали, пошарили за пазухой и за поясом, заставили снять башмаки, мешок отобрали. Перед тем, как захлопнуть дверь, один из стражников - вероятно, нисколько не издеваясь, а из самых добрых побуждений - крикнул: «Держи свое яблоко, погрызешь, хоть время скоротаешь».
Брошенное яблоко покатилось по каменному полу, и этот пустяк отнял у меня последние малые остатки мужества. Камера была пуста, и некому было посмеяться над тем, что пожилой мужчина рыдает, будто наказанный ребенок.
Милая, если волею Божьей ты когда-нибудь прочитаешь эти строки - знай, что не по своему желанию я покинул тебя. Ничего я не хотел так сильно, как быть с тобой рядом, но оказался слишком слаб, чтобы преодолеть одну-единственную преграду. Милая, я не знаю, что тебе расскажут обо мне: сколько в этом будет правды, и чему ты поверишь. Будь проклята моя трусость, я должен был сам тебе сказать обо всем, но не решился. Не решаюсь и теперь. Если когда-нибудь встречу верного и честного человека, который сможет передать тебе эти листки, тогда отважусь и напишу, как случилось то, в чем я не хотел признаться. Пока же мне приходится думать и о том, что произойдет, если мои записки попадут в чужие руки. Мария, прости меня, я люблю тебя, и я не так виновен, как кажется. Если посмею и впредь произносить твое имя, это только потому, что имею оправдание -
Ауэрхан, видя мое отчаяние, влез ко мне на спину и принялся гладить по голове, тревожно чирикая. Потом я почувствовал, что он тычет мне кулачком в щеку и требует внимания; желает, видно, утешить подарком. Я взглянул - и рассмеялся, давясь слезами. На маленькой ладошке лежал ограненный алмаз, величиной с хорошую сливу, весь мокрый от слюней.
Спасибо, друг. Ты умен и поменялся с выгодой, а я дурак, что позабыл об этом. Вытерев лицо, я внимательно осмотрел подарок. Исчезать он не собирался, и это был самый настоящий, подлинный диамант, углы его царапали ноготь и олово, а прибывающий утренний свет собирался в нем, как в линзе, и обращался в чистейшие отблески радуги. Почему бы и нет: разве не к услугам дьявола все подземные копи?
Я поднял яблоко, обтер его рукавом и разломил пополам: половину моей нечистой силе, половину себе. И вправду, погрызем яблочко, скоротаем время да поразмыслим. Узник с таким камешком - уже, считай, не узник, если Господь даровал ему хоть каплю ума и хладнокровия. А потому отвергнем первое и самое глупое решение: показать камень тому, кто придет за нами, и предложить его выкупом за нашу свободу. Солдаты боятся колдунов и не знают, чего стоят диаманты, к тому же ни один из них не сумеет обмануть товарищей. Нет, этого мы не сделаем, это все равно что выбросить камешек…
Глава 11.
Сперва я гадал, захочет ли старый коршун сам побеседовать со мной или же препоручит это дело кому-то из своих соратников, и как долго меня станут держать в неизвестности. Но это могли быть и сутки, и двое, и вся неделя, и больший срок, достаточный для того, чтобы узник стал бояться пожизненного заключения за неизвестную вину и начало следствия воспринял как милость. Посему я положил себе ничего не ждать и не загадывать, а сгреб солому, рассыпанную по полу, уселся на этом ложе и начал твердить про себя стихи, какие помнил, и в самом начале «Буколик» уснул. Забытье было прекрасным, однако вернули меня к яви слишком быстро: поздним утром того же дня. Покуда я зевал и моргал, припоминая удивительные события последних суток и убеждаясь, что моя победа над дьяволом - не сон, но не сон и темница, меня подхватили под локти и поволокли. Ауэрхана пришлось оставить в камере. Надеюсь, его не уморят голодом.
Друг моих давних дней пожелал беседовать со мной сам. Один, без судей, без охраны, даже без ведущего протокол писца (если только тот не сидел где-нибудь за занавесью или в печном дымоходе). Хельмут спросил стражу, что я поделывал, когда за мной пришли, преувеличенно удивился ответу и отослал всех.
Оставшись вдвоем, мы сразу перешли к сути. Он ни слова не сказал о той нелепой истории, памятной тебе: когда я незадолго до нашей свадьбы осмелился публично возразить некоему выдающемуся мужу и был вынужден признать свою неправоту. Его интересовало совсем иное. Говоря коротко, меня обвинили в том, что восемь лет назад я совершил некий проступок, тяжкое прегрешение против Господа, о коем здесь рассказывать не место. Я отвечал, что не мог совершить ничего подобного, а напротив, именно тогда пылал рвением праведности и сожалел единственно о том, что у меня недостало сил выполнить все, что удавалось другим, более отважным и твердым в вере. Он сказал на это, что мои слова о слабости, быть может, и правдивы, но рвение было показным и скрывало, как ныне обнаружилось, преступный умысел. Я продолжал твердить, что меру искренности каждого взывающего к Господу знает Господь и никто другой, но что в преступлении я не повинен ни сном, ни духом. Он ответил, что располагает неопровержимыми свидетельствами моей вины. Я сказал: пусть свидетель явится сюда и поклянется.